скачать книгу бесплатно
Его разборчивой весны[103 - Курсив И. В. Киреевского. В цитате пропущена строка «Своими детскими устами». – Сост.].
…………………………………
Он встречается с Верою в театре:
Елецкий, сцену забывая,
С той ложи не сводил очей,
В которой Вера Волховская
Сидела, изредка встречая
Взор, остановленный на ней. —
Вкусив неполное свиданье,
Елецкий приходил домой
Исполнен мукою двойной;
Но, полюбив свое страданье,
Такой же встречи с новым днем
Искал в безумии своем.
Как несколько слов представляют весь характер Веры, и начало ее любви, и ее будущую участь:
Природа Веру сотворила
С живою, нежною душой;
Она ей чувствовать судила
С опасной в жизни полнотой.
Недавно дева молодая,
Красою свежею блистая,
Вступила в вихорь городской.
Она еще не рассудила,
Не поняла души своей;
Но темною мечтою в ней
Она уже проговорила.
Странна ей суетность была;
Она плениться не могла
Ее несвязною судьбиной;
Хотело б сердце у нее
Себе избрать кумир единой,
И тем осмыслить бытие.
Тут романические встречи
С героем повести моей
……………………………
Но судьба обманула сердце бедной Веры: жених ее погиб, все мечты счастья разрушены навсегда – и весь ужасный переворота в душе ее поэт рисует одною картиною, ощутительно ясною, глубоко обдуманною и вместе поразительно простою и обыкновенною:
В ту ж зиму с дядей-стариком
Покинув город, возвратилась
Она лишь два года потом.
Лицом своим не изменилась,
Блистает тою же красой,
Но строже смотрит за собой.
В знакомство тесное не входит
Она ни с кем. Всегда отводит
Чуть-чуть короткий разговор.
Подчинены ее движенья
Холодной мере. Верин взор,
Не изменяя выраженья,
Не выражает ничего.
Блестящий юноша его
Не оживит, и нетерпенья
В нем не заметит старый шут.
Ее смешливые подруги
В нескромный смех не вовлекут,
Разделены ее досуги
Между роялем и канвой,
В раздумье праздном не видали
И никогда не заставали
С романом Веры Волховской;
Девицей самой совершенной
В устах у всех она слывет.
Что ж эту скромность ей дает?
Увы! тоскою потаенной
Еще ль душа ее полна?
Еще ли носит в ней она
О прошлом верное мечтанье
И равнодушна ко всему,
Что не относится к нему,
Что не его воспоминанье?
Или, созрев умом своим,
Уже теперь постигла им
Она безумство увлеченья?
Уразумела, как смешно
И легкомысленно оно,
Как правы принятые мненья
О романических мечтах?
Или теперь в ее глазах,
За общий очерк, в миг забвенья
Полусвершенный ею шаг,
Стал детской шалостью одною,
И с утонченностью такою,
Осмотру светскому верна,
Его сама перед собою
Желает искупить она?
Одно ль, другое ль в ней виною
Страстей безвременной тиши —
Утрачен Верой молодою
Иль жизни цвет, иль цвет души.
Это описание Веры служит одним из лучших примеров того, как самые обыкновенные явления в жизни действительной получают характер глубоко поэтический под пером Баратынского. Я не говорю уже об изображении Сары, лучшего, может быть, создания в целой поэме.
Однако, несмотря на все достоинства «Наложницы», нельзя не признаться, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса,[104 - И. В. Киреевский имеет в виду голландского художника Ф. Мириса-старшего, чьи картины «Угощение устрицами», «Портрет дамы у стола» и др. мог видеть в Эрмитаже в 1830 г. Ф. Мирис тяготел к тщательной проработке живописных деталей интерьера. «Ваше сравнение Баратынского с Миерисом удивительно ярко и точно», – писал в связи с эти местом статьи А. С. Пушкин (4 февраля 1832). См.: Наст. изд. Т. 4. – Сост.] есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою. Уже самый объем поэмы противоречит возможности свободного излияния души, и для наружной стройности, для гармонии переходов, для соразмерности частей поэт часто должен жертвовать другими, более существенными качествами. Так, самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном. Паганини, играя концерты на одной струне, имеет по крайней мере то самолюбивое утешение, что публика удивляется искусству, с которым он побеждает заданные себе трудности. Но многие ли способны оценить те трудности, с которыми должен бороться Баратынский?
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что публика наша до тех пор не поймет всей глубокости и всей поэзии оригинального взгляда на жизнь, которым отличается муза Баратынского, покуда он не представит его в произведении, более соответственном господствующему направлению его воображения. Баратынский, больше чем кто-либо из наших поэтов, мог бы создать нам поэтическую комедию[105 - В упомянутом выше письме А. Пушкин усомнился в том, что Е. Баратынский мог бы создать комедию. – Сост.], состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного.
§ 5. Несколько слов о слоге Вильменя[106 - Написано в 1832 г. Первая публикация: Европеец. 1832. Ч. 1. № 1. С. 48–51.Заметка была подготовлена после перевода статьи А. Ф. Вильмена «Император Иулиан». – Сост.]
Предыдущая статья об императоре Иулиане[107 - Тот же литератор, которому мы обязаны переводом этой статьи, столько же правильно, изящно и близко передал на русский язык сочинение того же автора о христианском красноречии IV века. Сочинение это будет напечатано вместо предисловия к новому переводу «Избранных мест из святого Иоанна Златоуста», издаваемому г. Оболенским (переводчиком Платона и Геродиана) в пользу вдов и сирот духовного звания. См. 13 номер «Телескопа». – И. К.Статью А. Ф. Вильмена «Император Иулиан» перевел Д. С. Свербеев. В «Телескопе» (1831. Ч. 4. № 13) была напечатана статья «Христианское красноречие в IV веке. Из Вильменя». – Сост.] принадлежит к тем немногим произведениям Вильменя, где благородная простота слога не изукрашена кудреватою изысканностью выражений и оборотов. Ибо, говоря вообще, язык Вильменя не столько отличается красотою правильною, строгою и классически спокойною, сколько живою, прихотливою грациозностью, щеголеватою своеобразностью и часто изученною небрежностью. Это особенно заметно в его импровизированных лекциях, где литератор не имеет времени быть сочинителем и перерабатывать свои невольные внушения по законам отчетливого вкуса и где, следовательно, природный талант является со всеми особенностями своих красот и недостатков, как разбуженная красавица в утреннем неприборе. По той же причине, по которой Гизо на лекциях говорит больше дела и меньше фраз, чем в сочинениях, обделанных на досуге, по той же причине в импровизациях Вильменя больше фраз и меньше дела, чем в его творениях кабинетных. Зато фразы его, как удачный стих, как счастливая тема, остаются в памяти даже и тогда, когда они не выражают мысли новой или необыкновенной, хотя общая система мыслей Вильменя и нова и необыкновенна для Франции. Я говорю система, ибо не могу согласиться с теми, которые не находят ее во мнениях Вильменя. Да, несмотря на наружный беспорядок его мыслей, несмотря на небрежность его изложения, несмотря на кажущуюся легкость и случайность его положений, Вильмен имеет свою систему, и систему зрело обдуманную, ибо утверждения его нигде не противоречат одно другому; систему глубокую, ибо его мысли наравне с веком; систему твердо понятую и строго связанную, именно потому, что он может выражать ее так легко, так удопонятно и, по-видимому, так поверхностно: ясность есть последняя степень обдуманности.
На слог Вильменя более друтих французских писателей походит слог Бальзака, сочинителя «Последнего Шуана», «Картин из частной жизни» и пр. Бальзак так же, как Вильмень, любит удивлять неожиданностью оборотов, необыкновенностью выражений и небывалым сцеплением разнозначительных эпитетов; он так же, как Вильмень, большую часть сравнений своих заимствует из жизни действительной и настоящей; он также позволяет себе иногда неправильность и нововведение для того, чтобы нарисовать мысль в ее живом цвете, с ее нежнейшими оттенками; но, несмотря на это сходство манеры, слог Бальзака, по моему мнению, отличается от слога Вильменя тем, что последний всегда почти верен чувству изящного приличия, между тем как первый, несмотря на весь талант свой, часто переступает за пределы грациозности в область неестественности. Вильмень скажет иногда фразу мишурную, но кстати; Бальзак повторит ту же фразу и часто не к месту. Вильмень иногда неправилен как литератор, но в самых неправильностях его вы видите человека со вкусом тонким и воспитанным посреди отборного общества; говоря мысль новую, для которой еще нет выражения, он скорее выберет оборот капризно разговорный, чем тяжело ученый, по такому же чувству приличия, по какому наши дамы, не находя русских слов, скорее решаются на галлицизм, чем на выражение славянское. Бальзак неправилен не меньше Вильменя, но неправильность его часто ничем не оправдывается, и его изысканность иногда оскорбляет не только вкус литератора, но и хороший вкус вообще, как слишком высокий прыжок танцующего не на театре.
Особенно примечательно в Вильмене то, что, не зная по-немецки, он в своих основных мыслях и особенно в их литературных применениях, почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами, что результаты немецкого мышления обращаются там как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.
§ 6. «Горе от ума» – на Московском театре[108 - Написано в 1832 г. Первая публикация: Европеец. 1832. Ч. 1. № 1. С. 135–141. – Сост.]
В конце прошедшего года поставлена на Московский театр известная комедия покойного А. С. Грибоедова «Горе от ума»[109 - Премьера комедии в Москве состоялась 27 ноября 1831 г. – Сост.], и, несмотря на то что актеры играли дурно и ни один из них, не исключая даже г. Щепкина, не понял своей роли; несмотря на то что комедия была уже давно знакома большей части зрителей, ибо нет уезда в европейской России, нет армейского полка, где бы ее не знали наизусть; несмотря на то что она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене; несмотря на то, наконец, что московская публика видела в ней собственную свою карикатуру, – театр был почти полон в продолжение трех или четырех раз ее представления. Доказывает ли это беспристрастие московской публики? Или наша насмешливость сильнее нашего самолюбия? Или, может быть, мы смотрели на сцену с таким же добрым простодушием, с каким известная обезьяна, глядясь в зеркало, говорила медведю:
Смотри-ка, Мишенька: что это там за рожа?[110 - Неточная цитата из басни И. А. Крылова «Зеркало и обезьяна». – Сост.]
Правда, оригиналы тех портретов, которые начертал Грибоедов, уже давно не составляют большинства московского общества, и хотя они созданы и воспитаны Москвою, но уже сама Москва смотрит на них, как на редкость, как на любопытные развалины другого мира. Но главный характер московского общества вообще не переменился. Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы[111 - Пофилософствуй, ум вскружится:Ешь три часа, а в три дня не сварится! – И. К.]; мы и теперь так же, как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно и только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участья, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь так же, как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых и незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинакою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил, ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает, без всяких последствий, без всякого значения.
Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить, – все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющей середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью. Конечно, есть исключения, и, может быть, их больше, чем сколько могут заметить проходящие: есть общества счастливо отборные, заботливо охраняющие себя от их окружающей смещенности и душного ничтожества; есть люди, которые в кругу тихих семейных отношений, посреди бескорыстных гражданских обязанностей развивают чувства возвышенные вместе с правилами твердыми и благородными; есть люди, постигшие возможность цели высокой посреди всеобщей пустоты и плоскости; люди, умеющие создавать себе наслажденья просвещенные и роскошествовать с утонченностью и вкусом; но эти люди, эти общества далеко не составляют большинства, и если бы они захотели принять на себя бесполезную и молодо странную откровенность Чацкого[112 - Эту сторону в образе Чацкого отмечал и А. С. Пушкин в письме А. А. Бестужеву в конце января 1825 г.: «Все, что говорит он, – очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно». Сходное мнение высказал и О. Сомов (Сын Отечества. 1825. Ч. 101. № 10). – Сост.], то так же, как он, явились бы пугалищем собраний, существом несносным, неприличным и сумасшедшим.
Однако и самые исключения, находящиеся в беспрестанной борьбе с большинством, не могут совершенно охраниться от его заразительности и невольно более или менее разделяют его недостатки. Так почти нет дома в Москве, который бы чем-нибудь не обнаружил просвещенному иностранцу нашей недообразованности, и если не в гостиной, не в кабинете, то хотя в прихожей найдет он какое-нибудь разногласие с европейским бытом и согласие с бытом московским.
Естественно, что это имеет влияние и на самого хозяина, и потому совершенно справедливо, что
На всех московских есть особый отпечаток.
Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова, мысль, выраженная сильно, живо и с прелестью поразительной истины. Каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту.
Но есть в той же комедии другая мысль, которая, по моему мнению, если не противоречит господствующей, то по крайней мере доказывает, что автор судил о Москве более как свидетель, страстно взволнованный, нежели как судья, равнодушно мыслящий и умеющий, даже осуждая, отличать хорошее от дурного. Может быть, это не вредит произведению искусства, не вредит истине художественной, но вредит истине практической и нравственной. Мысль, о которой я говорю, заключается в негодовании автора на нашу любовь к иностранному. Правда, эта любовь часто доходит до смешного и бессмысленного, дурно направленная, она часто мешает нашему собственному развитию, но злоупотребления вещи не уничтожают ее достоинства. Правда, мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне, что из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица. Но странность нашей подражательности пройдет при большем распространении просвещения, а просвещение у нас распространиться не может иначе, как вместе с распространением иностранного образа жизни, иностранного платья, иностранных обычаев, которые сближают нас с Европою физически и, следовательно, способствуют и к нашему нравственному и просвещенному сближению. Ибо кто не знает, какое влияние имеет наружное устройство жизни на характер образованности вообще? Нам нечего бояться утратить своей национальности: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение – вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. Но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь и до тех пор, покуда поравняемся с остальною Европою. Там, где общеевропейское совпадется с нашею особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями. Вот от чего наша любовь к иностранному может иногда казаться смешною, но никогда не должна возбуждать негодования, ибо более или менее, посредственно или непосредственно она всегда ведет за собой просвещение и успех и в самых заблуждениях своих не столько вредна, сколько полезна.
Но любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам: если первая полезна как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо не говоря уже об том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, – большая часть так называемых иностранцев не рознится с нами даже и местом своего рождения: они родились в России, воспитаны в полурусских обычаях, образованны также поверхностно и отличаются от коренных жителей только своим незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий. Это незнанье языка естественно делает их чужими посреди русских и образует между ними и коренными жителями совершенно особенные отношения. Отношения сии, всем им более или менее общие, созидают между ними общие интересы и потому заставляют их сходиться между собою, помогать друг другу и, не условливаясь, действовать заодно. Так самое незнанье языка служит для них паролем, по которому они узнают друг друга, а недостаток просвещения нашего заставляет нас смешивать иностранное с иностранцами, как ребенок смешивает учителя с наукою и в уме своем не умеет отделить понятия об учености от круглых очков и неловких движений.
§ 7. Русские альманахи на 1832 год[113 - Написано в 1832 г. Первая публикация: Европеец. 1832. Ч. 1. № 2. С. 285–289. – Сост.]
До сих пор вышло более десяти альманахов на 1832 год. Между ними «Альциона», изданная бароном Розеном, замечательна превосходными стихами Жуковского, стихами Пушкина, кн. Вяземского и прозою Марлинского и Сомова. Но без сравнения отличаются от всех других альманахов «Северные цветы», блестящие именами Дмитриева (И. И.), Жуковского, Пушкина, кн. Вяземского, Баратынского, Языкова и даже Батюшкова и покойного Дельвига. Вот уже год прошел с тех пор, как Дельвига не стало, с тех пор как преждевременная смерть ненавистною рукою вырвала его из круга друзей и тихой поэтической деятельности.
Он был Поэт: беспечными глазами[114 - Стихи сии взяты из песни Н. М. Языкова, напечатанной в «Северных цветах». 1832. – И. К.]
Смотрел на мир – и миру был чужой,
Он сладостно беседовал с друзьми,
Он красоту боготворил душой;
Он воспевал счастливыми стихами
Харит, вино, и дружбу, и покой[115 - Неточная цитата; вторая строка у Н. Языкова: «Глядел на мир и миру был чужой». – Сост.].
……………………………………
Любовь он пел, его напевы[116 - Из «Послания» Языкова к Дельвигу, напечатанного там же. – И. К.Стихотворение Языкова, цитируемое И. В. Киреевским, в «Северных цветах на 1832 год» называлось «А. А. Дельвигу»; в некоторых современных изданиях – «На смерть барона А. А. Дельвига». Одна строка приведена неточно; у Языкова: «Уж нет его. Главой беспечный…». – Сост.]
Блистали стройностью живой,
Как резвый стан и перси девы,
Олимпа чашницы младой.
Он пел вино: простой и ясный
Стихи восторг одушевлял;
Они звенели сладкогласно,
Как в шуме вольницы прекрасной
Фиал, целующий фиал.
И девы русские пристрастно
Их повторяют…
……………………………………
Таков он был, хранимый Фебом,
Душой и лирой древний грек.
……………………………………
Его уж нет. Главой беспечной
От шума жизни скоротечной,
Из мира, где все прах и дым,
В мир лучший, в лоно жизни вечной
Он перелег. Но лиры звон
Нам навсегда оставил он.
Дельвиг писал немного и печатал еще менее, но каждое произведение его дышит зрелостью поэтической мечты и доконченностью классической отделки. Его подражания древним более, чем все русские переводы и подражания, проникнуты духом древней простоты, греческою чувствительностью к пластической красоте и древнею, детскою любовью к чистым идеалам чувственного совершенства. Но та поэзия, которою исполнены русские песни Дельвига, ближе к русскому сердцу; в этих песнях отзывается гармоническим отголоском задумчивая грусть и поэтическая простота наших русских мелодий. Выписываем в доказательство одну из песен Дельвига, напечатанных в последних «Северных цветах», которая принадлежит к числу лучших его песен:
Как за реченькой слободушка стоит;
По слободке той дороженька бежит;
Путь-дорожка широка, да не длинна;
Разбегается в две стороны она:
Как налево – на кладбище к мертвецам;
А направо – к закавказским молодцам.
Грустно было провожать мне, молодой,
Двух родимых и по той и по другой!
Обручальника ко левой проводя,
С плачем матерью-землей покрыла я;
А налетный друг уехал по другой,
На прощанье мне кивнувши головой[117 - И. В. Киреевский полностью приводит вторую из двух «Русских песен» А. Дельвига, напечатанных в альманахе. – Сост.].
Оценить беспристрастно и подробно стихотворения Дельвига – была бы немаловажная услуга русской литературе, и это одна из лучших задач, предстоящих нашим критикам.
Повесть Батюшкова[118 - Повесть К. Батюшкова «Предслава и Добрыня» (1810). – Сост.], напечатанная в «Северных цветах», отличается его обыкновенною звучностью и чистотою языка. Стихи Дмитриева[119 - Стихотворение И. И. Дмитриева «Василию Андреевичу Жуковскому по случаю получения от него двух стихотворений на взятие Варшавы». – Сост.] также напомнили нам живо его прежнюю поэзию; прочтя их, кто не повторит вместе с Жуковским:
Нет, не прошла, певец наш вечно юный,
Твоя пора: твой гений бодр и свеж;
Ты пробудил давно молчавши струны —
И звуки нас пленили те ж.
Этот ответ Жуковского[120 - Вместе с упомянутым стихотворением Дмитриева был напечатан «Ответ Ивану Ивановичу Дмитриеву» В. А. Жуковского. – Сост.] исполнен самых свежих красот, самого поэтического чувства и самого трогательного воспоминания.
К названному нами присовокупим еще «Сражение с Змеем», перевод Жуковского из Шиллера; «А. А. Дельвигу» Языкова; «Моцарт и Сальери» Пушкина; «До свидания» кн. Вяземского – и вот лучшие украшения «Северных цветов» нынешнего года, богатых еще многими прекрасными стихами и прозою. Вообще появление их можно поставить в число самых замечательных событий текущей литературы.
§ 8. О русских писательницах. Письмо к Анне Петровне Зонтаг[121 - Первая публикация: «Подарок бедным, альманах на 1834 год, изданный Новороссийским женским обществом призрения бедных». Одесса, 1834. С. 120–151. – Сост.]
На последней почте я не успел высказать вам, милостивая государыня, всех мыслей и чувств, которые возбудило во мне письмо ваше, позвольте договорить теперь. Для меня это дело самолюбия: я боюсь в глазах ваших попасть к числу тех, которые, видя прекрасное, понимают его вполовину или ценят на ветер, – боюсь тем больше, что для меня, после достоинства хорошо действовать, нет выше, как уметь понимать хорошее.