banner banner banner
Шестьдесят килограммов солнечного света
Шестьдесят килограммов солнечного света
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Шестьдесят килограммов солнечного света

скачать книгу бесплатно

– Ты ягненка привел?

Экипаж рассмеялся над своим предводителем, который, надо заметить, говорил до обалдения искренне, и постепенно эта веселая, лампоосвещенная вечеринка угасла на темных волнах холодного фьорда в середине акулодобывающего века, как оно во все века бывает с мужскими вечеринками, если туда забредет ребенок. В меру пьяный штурман проводил отца и сына в каюту старшого на корме, где Гест и заснул самым крепким сном в древнейшей колыбели мира под мощный храп капитана, которого двум корабельщикам в конце концов удалось взгромоздить на его постель. Эйлив проснулся еще до отплытия и отбытия и попросил штурмана держаться берега настолько близко, чтоб можно было забросить линь с грузилом от лодки Лауси на взморье возле Следующего Обвала – что и было сделано. Там Йоунас на следующий день и найдет лодку, всю облеванную, а бедняга Лауси в это время не будет сводить глаз с обпилка доски, который обнаружит на своем сундуке с книгами и на котором вырезано слово «МЕРИКА».

Так отец с сыном окончательно уехали из Сегюльфьорда.

Когда шхуна на всех парусах проходила мимо оконечности Сугробной косы в утреннем сумраке, а Эйлив стоял возле кнехтов у левого борта, ухватившись за такелаж рукой, он не удержался и бросил взгляд в сторону пасторского жилья. По левую руку ему был виден величавый Мадамин дом, а чуть в отдалении – церковь и к северу от нее Старый хутор, где обретались батраки, голытьба, пророки и коровы. Затем он перевел взгляд на церковь и кладбище и попытался разглядеть крест на могиле жены и дочери, чтобы красиво попрощаться с ними, но в голову к нему забрело лишь изображение из соседней могилы: его внутренний взор вдруг проник в мозг пастора Йоуна: он был нараспашку и гнил, а сам Йоун лежал на вечной подушке у себя в гробу и так чертовски громко орал своей посмертной гримасой, что наш беглец даже отступил и передвинулся на форштевень. Оттуда он увидел, как в соленой предутренней дали поднимается его жизнь, увидел здания, высокие словно горы, дома, которые кто-то прозвал небоскребами (ну и слово!), танцовщиц с пучками перьев в руках и на груди, увидел, как его сыночек сидит в диковинном сооружении, что само катится на колесах: образованный, улыбающийся во весь рот, – а посреди улыбки у него сверкает золотая специя[37 - Старинная датская монета.].

Глава 21

Сосед по комнате

Город Фагюрэйри располагался в самой глубине великого Эйрарфьорда, который был настолько длинным, что тянулся от самых крайних побережий вглубь острова почти до середины. Если уподобить Исландию большому торту-мороженому, из которого вынули длинный кусок, то место, оставшееся от этого куска, и было бы Эйрарфьордом, украшенным тремя песчаными косами: Фагюрэйри, Квальбаксэйри и Мьяльтэйри. Первая из них находилась в глубине фьорда и благодаря своему расположению была в этой холодной стране единственным островком климата, хоть сколько-нибудь похожего на континентальный. Прохладные ветры с юга, пробежав через всю страну, прибавляли несколько градусов тепла и сбегали с центрального высокогорья горячими, как из печи. Приезжих это удивляло: ведь, согласно общему правилу, исландский ветер должен быть холодным, – и порой можно было заметить, как гость стоял в изумлении на туне[38 - Тун – на исландских хуторах сенокосный луг перед жилым домом или вокруг него.] и сушил свою давно промокшую душу теплыми дуновениями с юга. Точно так же и арктически студеные северные ветра всегда оказывались изнурены долгим путешествием вглубь фьорда, когда наконец достигали Лужицы – так называлась гавань в Фагюрэйри, в которой веками царил штиль.

Также там произрастал единственный на всю Исландию лес и единственное поле со злаками, а в городе перед лучшими домами в палисадниках распускались декоративные растения. Так что поселение здесь было необыкновенно цветущим, от него веяло другими странами, более обыкновенными, в которых выпадало больше бессвитерных дней, чем лишь один-два, и где люди, например, считали в порядке вещей сидеть в кресле на улице. Жители города в связи с этим осознавали свою ответственность и пытались обращаться со своими необычными условиями жизни достойным образом, снимали шапки перед деревьями и разговаривали со своими цветами по-датски[39 - В описываемое время Исландия входила в состав Королевства Дании, и датский был там языком высших сословий, торговцев и чиновников (среди которых действительно преобладали датчане). В исландских семьях, близких к этим кругам, было заведено по воскресеньям говорить по-датски.].

Здесь было примерно пятьсот жителей, в основном простонародье, в поте лица добывающее пропитание, однако на этой прекрасной косе также складывалось и крошечное сообщество чистой публики, так как множество шляпоголовых стучало тростями о мостовую: сислюманн, викарный епископ, пастор, редактор, торговец, еще торговец, и еще торговец, рыбопромышленник, крупнейший исландский поэт. Они никогда не спешили по городу, напротив, им приличествовало почтительно шествовать при цилиндре и перчатках. Они всегда здоровались друг с другом, словно учителя, встретившиеся в коридоре гигантской школы, слегка утомленные тем, что им день-деньской приходится общаться со всякими невеждами и просвещать их, а также довольные, что им удалось перекинуться словцом с ровней. Своих жен они держали дома, большею частью на верхних этажах, где те развлекались писанием писем, вышивкой и прическами.

– Смотйи, папа, домики! Много домикев!

Гест как завороженный смотрел на город, полукругом обступивший Лужицу, простершуюся от середины косы вглубь фьорда. Даже его отец удивился этому деревянному царству, которое с тех пор, как он бывал здесь в последний раз, явно подросло. Плавание прошло хорошо; «Слейпнир» легко вплыл во фьорд под сырым северным ветерком, его лишь слегка покачало, когда он проходил крайнюю скалу Оудальсфьорда. От той качки Гест проснулся, и его стошнило на ладони отцу. Больше всего сия рвота напоминала золото.

Их пустили к себе жить Лауренсия, сестра матери Эйлива, и ее дочь Маргрьет. Они обитали на Косе в каменном подвале искривленного ветрами деревянного дома, стоявшего во втором ряду, если считать от взморья. Отцу с сыном отвели темный закуток в глубине жилья матери и дочери, – место, во многом бывшее дивной помесью сырой прачечной и конюшни, потому что в передней части комнаты стояла рухлядь-кровать для людей, а в задней, за обветшавшей деревянной решеткой жевал сено абсолютно черный жеребец. У него был выход из подвала через заднюю дверь, но он им не пользовался, а справлял нужду прямо на пол. Желтый ручей тянулся из-под решетки на середину комнаты, где впадал в продолговатую лужу, которая в свою очередь вытекала в неприглядный сток, зиявший в полу.

– Как его зовуть? – спросил Гест вне себя от радости.

– Космос, – сухо отвечала старуха.

Лауренсия родила в этот мир 18 детей, и у нее развилась на этот вид существ стойкая аллергия. Младшей у нее была Маргрьет – больная, находящаяся на попечении матери, уже одиннадцать лет прикованная к постели. Это был тяжелый случай морской болезни, возникшей, когда мать с дочерью плыли сюда с Лодочного берега, и не прошедшей на суше. Эта сухопутная морская болезнь выражалась в обильном образовании влаги и выделений вокруг больной, стена в ее изголовье была сплошь покрыта морскими водорослями, белоракушечными морскими желудями и мшисто-зелено-рвотной плесенью.

– Кофмос! Там мамкя зивёть! – воскликнул милый мальчуган, не сводя восторженных глаз с жеребца, а потом на секунду призадумался: – Мамкя в лофадь.

Конек сделал небольшой перерыв в жевании и чуть заметно двинул головой в сторону отца и сына, а его морда при этом напоминала обиталище усопших. В узкой полоске дневного света из грязного оконца под самым потолком на его черном лбу посверкивала звездочка.

Старуха давным-давно исчерпала весь свой запас гостеприимства; она резкими шагами ходила по комнате: худоногая, согбенная – так что ее седые косички мотались у нее перед лицом, словно атрибуты какого-нибудь дохристианского раввина. Это придавало старухе вид одновременно весьма древний и на удивление девчачий. – Кормить я вас не буду. Тут еще в прошлом году все кончилось.

Вечером они скудно поужинали взятой в дорогу провизией. Назавтра было 29 апреля. Через четыре дня должен прийти их корабль. В этом агент не соврал, потому что подтверждение Эйлив получил от двух галстучных господ у лавки Коппа, и тогда грубиянка Лауренсия стала ругаться, что весь город заполонил люд, «без которого в стране воздух будет чище»[40 - Большинство исландских переселенцев в Америку было бедняками, находящимися на попечении сельских общин. (Некоторых из них эти общины отправляли на новые земли, стремясь избавиться от нахлебников.)], а потом взяла и захлопнула ту влагозащитную мембрану, которая в этом жилище играла роль входной двери. Гест вытаращил глаза на эту дверь, а затем на другую, полуприкрытую, ведущую к больной. А затем тихонько вошел к этой своей родственнице, приблизился к кровати и прошептал на ушко тайну:

– А мы во Мейику едем!

Женщина с синими кругами под глазами стеклянно уставилась на него из-под своей богатой коллекции морской фауны, украшавшей стену (а что это вон там? часом не морская звезда?), и ответила жалким хриплым голосом:

– О, о! Прямо через океан?

Ее услыхал Эйлив, вздыхая, пришел к порогу, извинился за сына и велел ему оставить больную в покое. Старый хуторянин из Перстовой хижины порядком умотался оттого, что ему постоянно приходилось исполнять роль няньки, будь она неладна! Он-то рассчитывал, что родственницы приглядят за мальчиком, а он будет ходить в город по делам и, может быть, заглянет к своему другу старине Вальди из Ущельной хижины, у которого всегда найдется глоток корабельного винца. Но об этом и речи быть не могло: одна не вставала с постели, а другая была настоящим ходячим пугалом для детей. Этот мужик вытаскивал акул из моря, овец из сугробов, проходил буран насквозь за каких-нибудь пятьдесят часов – но все это было детской забавой в сравнении с этим непосильным трудом. Мальчику вечно хотелось есть, болтать, какать, писать, а еще он вечно вертелся, и с него ни на миг нельзя было спустить глаз. Если Эйлив улучал минутку, чтоб выполоскать с тряпки-подгузника и из ночного горшка следы поноса, Гест с голеньким задом уже оказывался на улице и на взморье и уже вовсю ссорился с шелудивым псом из-за дохлой птицы. Заканчивалось все это, разумеется, горькими слезами, а измученный отец спрашивал всех своих внутренних человеков, не лучше ли подыскать для ребенка хорошую приемную семью, а самому отправиться во Мерику в одиночку. Это разве препятствие? Где вообще видано, чтоб мужчина возился с малышней? Конечно же, нигде, и на то есть своя причина. Вот как, черт возьми, повязать на ребенка эту тряпицу, чтоб все какашки сгружались точнехонько в нее?! Но потом он вспоминал свое возвращение в Перстовую, ноги жены и маленькую ручонку в ее руке, – и чувствовал, что никогда не расстанется со своим Гестом.

Корову Хельгу он в конце концов продал Стейнгриму, а также получил на руки сумму за продажу земли Перстовой хижины, которую в свое время положил на счет хозяина Перстового в кооперативе, – всю за вычетом хлопот, которые эта выплата доставила купцу. Ведь в том банке, который представляла собой лавка исландского торговца, деньги снимали отнюдь не каждый день, там господствовал товарообмен, так что торговец обвинил Эйлива в том, что тот хочет выбить почву из-под ног у его дела, требовал у него разрешения от хреппоправителя, – да и что он собирается делать с такими деньжищами – стоимостью целой коровы и хижины? В конце концов нашему герою удалось-таки выбить из него свои деньги: не мытьем, так катаньем; правда, торговец отхватил себе от этой суммы четвертую часть как компенсацию самому себе за моральный ущерб. В карман брюк Эйлив положил сто старых ригсдалеров – единственные деньги, которые он в жизни держал в руках: их должно было хватить на проезд до Шотландии, а оттуда – через океан на запад.

Через океан на запад! Подумать только: он купит себе целый океан!

Космос был приятным соседом по комнате: спокойным, домашним, не двигался с места и целыми днями жевал свое сено, которое всегда берег, ведь ему – подвальному коню – много и не давали. Для Геста он был богом, а Эйлив был вынужден признать, что ему трудновато заснуть, если так близко от него стоит лошадь; корова Хельга – это другое дело, по вечерам она всегда укладывалась в их маленькой бадстове, а конь спал стоя, плотно сжимал ноги, выпустив из них все сознание, превратив их в четыре ножки, а собственное туловище – в матрас, голову – в изголовье, – он превращал в кровать самого себя и так спал самым идеальным в мире сном.

Этот тихий мудрец был преисполнен метафизического покоя и наделен сверхчувствительностью к обстоятельствам. Когда он бодрствовал, то часами мог стоять неподвижно, размышляя о положении вещей во Вселенной, истории и развитии галактик, тихонько вращавшихся в нем. Его с легкостью можно было бы назвать философом, думающим о судьбах мира, если б он сам по себе не был целым миром. Во всяком случае, наш мальчуган был убежден в этом.

«Кофмос не спа?ет», – такую фразу он произносил последней каждый вечер, а потом снова ложился и смотрел, преисполненный восхищения и благоговения, на этого своего огромного друга, молча стоявшего в своем углу, – пока глазки Геста не закрывались; и тогда его разум выходил прогуляться по сновидениям в детской душе, показывал свои быстро-летучие картины и вытряхивал из своего цилиндра северные сияния, крутящиеся в космосе души. Все это были такие вещи, о которых Гест никогда не узнал бы никаких вестей, этот блистательный хаос принадлежал океанским глубинам жизни. Ибо как море таит в себе жизнь, богаче той, знакомой человеку на земле, так и душевная жизнь представляет большей частью неисследованную бездну, где днем и ночью сверкают гигантские зарницы, которые ни один человек никогда не видел собственными глазами.

Впрочем, мы кратко опишем их здесь.

В Гестовых глубинах ночами напролет сияла та смутная уверенность, что его мама – где-то в конских внутренностях у Космоса, плавает там при мертвенно-синем свете своей души – умершая женщина, а в придачу к ней и сестренка, и они наконец приняли окончательную форму усопших, больше всего напоминающую скомканную бумажку, но при этом твердую и неизменную. И эти два черных горестных комка плывут по Вселенной, повинуясь законам ее ветров, подобно шуршащей опавшей листве на улицах и в садах. Но эти формы посмертного бытия все же имеют крошечный размер, чтобы целые души Вселенной уместились в одном коне, а кроме них коня темноты наполняют все звезды небесные, вся жизнь планет и все планеты галактики, все галактики, известные и неизвестные, вместе с их похожими как две капли воды богами, и вся эта гигантская совокупность тихонько плывет по жилам черного Космоса, где каждое солнце – белое кровяное тельце, а каждая луна – красное кровяное тельце. По этой причине Космосу приходилось двигаться очень осторожно, а лучше всего вообще не двигаться, ибо черно-бурый звездоносный конь лучше людей знал, что он – Вселенная. Каждый клок сена, который он съедал, сгорал в космической пустоте, подобно комете, и каждый метеорит, упадавший с него, тотчас уносился на всеполе которое окружает Вселенную и превращает сена воз в навоз путем простой замены звуков. Это называется – круговорот жизни.

Когда Гест просыпался от этой круговерти и распахивал свои прекрасные планеты, которые провели ночь на орбитах во чреве коня, его отцу выпадала крупица покоя, словно кроха сахара, подслащавшая весь день. Конечно же, он – его сын, конечно, он и есть сама жизнь, конечно, он стоил всего этого! И пусть они несхожи обликом, они – одно целое: он и сын. Все, что было внутри него, – было и в нем.

И вот он лежал на подушке, и улыбался своим большим лицом, и восхищался тем, как его сын восхищается миром, который стоял здесь же в углу, со своими по-космически толстыми губами.

Глава 22

Простой человек из народа

День начинается с хлопанья двери. А затем старуха поднимается по лестнице подвала, по-детски торопливо шагает в утренний сумрак со своими двумя косичками над лицом, мешающими ей, и двумя тепловатыми хлебами под мышками, – ммм, это самые теплые предметы этого раннего часа. В шесть она уже торопится на парадную лестницу.

При громком хлопаньи двери Космос и ухом не поводит, он к этому привычен: так в подвале начинается каждое утро: с аромата хлеба и хлопанья двери, – но вскоре он поворачивает уши совсем не туда, куда смотрит его голова, а на самый север, потому что сейчас над городом прокатывается звук пароходного гудка – одного гигантского гудка. Эйлив не может сказать, каков этот звук: мрачный, апокалиптический – или он сулит лучшие, прекрасные времена. Но как бы то ни было, такой гудок не каждый день раздается в исландских фьордах. За ним стоят сто восемьдесят исландских душ, которые этот корабль собрал в портах на востоке страны, и этот трубный звук получился из-за того, что сейчас они все сообща чихают на свою родину. Корабль «Мэйфлауэр», идущий в Америку, входит во фьорд.

– Нет, Гест, родной, не лезь в лужу!

– Я поговойю с Кофмосом. Сена ему даду.

– Тогда обойди с другой стороны.

– Мозно в лужу попи?сать?

– Нет, мы пойдем пи?сать на улицу.

Над высокогорной стеной по ту сторону фьорда пролилась рассветная кровь – недаром про это время суток говорят «рана», – и небо уже стало прозрачно-светлым, как моча, когда отец с сыном закончили свое мокрое дело за домом. Гест после четырехдневного пребывания с отцом научился справлять малую нужду без посторонней помощи. На обратном пути они разглядели в утренних сумерках спину человека, стоявшего у дома напротив, богатого дома ближе ко взморью, украшенного двумя освещенными окнами.

Их глазам предстали черные подтяжки, пересекавшиеся на белой нижней рубахе крест-накрест, в виде большой буквы «Х». Тот человек, очевидно, был их товарищем по мочеиспусканию; он вытряс из себя последние капли, застегнул ширинку, повернулся и пожелал доброго утра. Эйлив ответил на его приветствие и уже собрался спускаться в подвал Лауренсии, но человек в подтяжках и без шляпы был, очевидно, подвержен приступам утренней бодрости, порой одолевающей мужчин средних лет, что на пике жизни начинают с нетерпением ждать утра и кофе, как в молодости ждали вечера и рюмки, и предпочитают встречать каждый рассвет уже на ногах, в своей мещанской радости от неожиданной посылки, новой собаки или неудачи коллеги, о которой можно узнать из свежей газеты. Во всяком случае, этот мочеиспускатель в то утро был в исключительно хорошем расположении духа и захотел перекинуться словцом с добрыми соседями, а может, к этому примешивалась еще и кроха любопытства: как живет простой народ – люди, населяющие эти бедные домишки позади него.

– Вот это я понимаю – корабль! – сказал он, глядя через плечо Эйлива на взморье и фьорд. – Судя по виду, в нем тонн 1 600 будет.

Эйлив развернулся и не мог не согласиться с собеседником:

– Да… Это ведь пароход?

– Верно. Английская гадость, которая плавает везде, гудит и сманивает от нас население целых долин, словно он их всех своим гудком в сказку зовет. Наш редактор назвал его «пароход-людосос». Будь у меня пушка (а она бы мне не помешала, хо-хо), я бы сегодня утром пальнул со всей силы – и прямо по капитанскому мостику! А так сегодняшний день просто роскошен, потому что вчера «Фагюрэйри» привезла сто бочек. Сто бочек, представляете! А это сынок ваш? Я вас тут раньше не видел, вы у Хавстейнна живете?

– Нет, в подвале, у Лауренсии.

– А-а, этой, с косичками! Вот это женщина!

– Да, ей в жизни пришлось тяжело.

– В этом я не сомневаюсь, а кому вообще легко? Я ведь и сам, скажу как на духу, родом с Раздавленного хутора в Нищебродской долине. Там даже коровы не было – вот представьте себе: не было коровы на хуторе!.. Но, кажется, я тебя узнаю; я тебя раньше видел?

Едва собеседник произнес это, Эйлив понял, с кем же он разговаривает. О нет, какого лысого!..

– Нет, не думаю.

– Слушай ты, болван! Ты мне, милый мой, должен 99 форелей! Девяносто девять! Вот это повезло так повезло! Вышел за нуждой, а вернулся с 99 форелями! Где они?

– Они… ты… Вы тот самый торговец?

Эйлив спросил словно ребенок. Ведь он видел Коппа только в полной амуниции, а в исподнем – никогда. И ему никогда не приходило в голову, что торговцу надо справлять нужду, как и другим.

– Ну, может, я и не «тот самый», но один из троих. Ты брал у меня в кредит пшеничную муку под Рождество, пять кило, верно? – Нет… всего три.

– Ну вот, видишь. И ты должен мне девяносто девять форелей из вашего озера там, в Сеглафьорде!

– Ну… С тех пор много что изменилось.

– Девяносто девять форелей так и остаются девяносто девятью форелями зимой, весной, летом и осенью. Точно так же, как сто бочек – это сто бочек и на море, и на суше.

– Да, но…

– Никаких «да, но»! Когда я получу свою рыбу? Сегодня?

– Нет, сегодня не выйдет. Мы сегодня во Мерику уезжаем.

Глава 23

Взыскание долга

Тут Эйлив Гвюдмюндссон заплатил за честный ответ слишком высокую цену. Позже днем комитет из трех человек: сислюманн, блюститель закона и Копп, – выплыли на Лужицу и поднялись на большой пароход «Мэйфлауэр». Там они спросили некоего господина Гвюдмюндссона и принялись изучать список пассажиров. Мистер Адамс, белобородый капитан с шотландским акцентом, не придал этому значения: ведь все, кто поднялся на борт, заплатили за проезд и фактически уже выехали из страны: корабль есть корабль, а находиться на море – значит находиться в другой стране с другими законами, и мистер Гвюдмюндссон теперь гражданин океанов, свободный от всех грехов на суше. Однако начальнику полиции можно послать ходатайство о выдаче в соответствующую инстанцию, в данном случае в канадское министерство иностранных дел или их представителю в Лондоне. Но исландцы были упрямы как черти и насели на капитана:

– In this ship is crime! [41 - – На этом корабле преступник! (искаж. англ.)]

Действие перенеслось с капитанского мостика на палубу, где члены экипажа в конце концов поддались уговорам и вывели тех 37 горемык, которые записались в поездку на этом «Майском цветке» в тот день – как раз третий день мая. Сплошь нищие беженцы с трех кос и из четырех долин, длиннополые платконосные женщины да усатые угрюмобровые мужчины, и в присутствии своего старого начальства они добровольно и машинально выстроились в очередь между двумя мачтами по длине палубы, как обычно делают люди в своей дружной покорности властям. Никому не пришло в голову очевидное: могучие батраки запросто могут скинуть эту делегацию, эту ряженую троицу за борт. Но здесь каждый знал за собой какую-нибудь вину, невиновных здесь не было, здесь все были слишком бедны, чтоб считаться порядочными гражданами, и если уж на то пошло, все они что-нибудь да задолжали своему торговцу, а кое-кто даже не отбыл причитающееся ему наказание розгами в самой медленной судебной системе на свете, – на самом деле здесь любого могли вновь бросить в его лачугу или даже в темницу.

Сислюманн был по-тюленьему толстый, пузатый, с лицом более копповским, чем даже у самого Коппа: толстые щеки, маленький нос, аккуратная коротенькая бородка – но колючие глаза хищной птицы под хмурыми бровями и красиво блестящий второй подбородок, которым он гордился и каждое утро тщательно выбривал. Он окинул очередь взглядом, затем прошелся вдоль нее, думая: какая же она, наверно, жалкая, эта богом забытая страна, если собирается принять этих нищих, этих убогих голодранцев! Наверно, эта «Мерика» – какая-то сточная канава мировой истории. Сислюманна сопровождал длиннолицый худощавый полицейский, а следом за ним пыжился Копп в сюртуке и цилиндре, и он быстро нашел своего должника, свои 99 форелей. Эйлив, стоявший и державший мальчика на правой руке, ответил торговцу взглядом свинцово-тяжелых зрачков из-под своих черных бровей.

– Вот он! Он у меня украл! – завопил торговец так громко, что у него в носовой части засвистело, – и тут испытал облегчение, подобно человеку, отыскавшему пропавшую лошадь: – Вот этот, с мальчиком!

Сислюманн облизал губы, сложил их трубочкой, затем снова облизал, так что темные усы и борода вокруг них пошли складками, словно шерстяной носок, который надевают на пальцы, чтоб сделать из него куклу, – но второй подбородок под этим всем двигался словно горло сокола, проглатывающего мышь. Но не успел он обратиться к обвиняемому, как откуда ни возьмись появился тот проворный американский агент, кот в сапогах, южноисландский чистоплюй, который несколько недель назад, словно русалка на скамье в лодке, продал сегюльфьордскому вольнику мечту о строительстве железного пути. И где же этот кот скрывался? Он обратился к Коппу:

– Сколько, вы говорите, стоят эти форели?

– Стоят? – переспросил Копп.

– Да. Почем вы, датчанин, пшеницу продаете?

– Эээ, я… не помню.

– Сколько стоит кило муки у вас в лавке?

– А?

Торговец не нашелся что ответить. Такого нелепого вопроса ему никто в жизни не задавал!

– Какова цена за килограмм? – не унимался агент.

– Ну… тут по-разному бывает.

Это было настоящим разоблачением исландской экономики, основанной на принципе «что левая нога захочет», изменчивой, как облака в небе. Исландцы были выносливы, смекалисты, большинство из них умело и подать руку помощи, и отыскать выход, они лучше всех народов приспосабливались к неожиданным обстоятельствам – но ничто не угнетало их больше, чем постоянные величины, взвешенные решения, заключенные договоренности и четкие планы. Этот народ лучше чувствовал себя при неопределенности, чем при определенности, попав в переплет, предпочитал выкручиваться, но ни в коем случае не находить выход с помощью рациональности и предусмотрительности. Все это относилось и к торговцам в этой стране, ведь у них, конечно же, хватало ума нажиться на такой сложнохарактерности своих земляков. Но может, это все происходило из-за поэзии – явления, которое другие народы только терпели, а исландцы чтили. Ибо здесь даже основные величины экономической системы – цены на муку, на мясо и вино – являлись поэтическим вымыслом, были нафантазированы, переменчивы – зависели лишь от капризов вдохновения.

– По-разному?

– Да, смотря по тому, с кем имеешь дело… и время, и место, и…

– Цена за килограмм муки зависит от времени и места?

– Да.

– Господи Исусе! И стоит ли удивляться, что все эти люди решили уехать в Америку? Как, по-вашему, каково с этим жить, зависеть от вас, платить такую цену за нищету?

– Изменник! Ренегат! – закричал на него торговец.

Капитан Адамс и несколько других членов экипажа удивленно смотрели на это столкновение земляков на открытой палубе, а позади них пассажиры, беглецы из других округов, обступили увлекательную сцену полукругом. Мало что так интересно, как наблюдать чужую ссору. Жители Эйрарфьорда все еще стояли, выстроившись в очередь между двумя мачтами, со своими пощипанными морозом лицами девятнадцатого века, а их широко распахнутые глаза были полны туземного страха и тревоги, так что вся очередь сильно напоминала скот, ждущий, пока хозяин решит, кого пустить под нож, а кого оставить. Сислюманн почувствовал, что речь идет о чести – и его собственной, и его народа, и вмешался, пытаясь сдерживаться и говорить объективно – что все-таки не вполне удалось ему:

– Мы… давайте, мы не будем пускаться в прения о нашей исландской действительности. Как всем ясно, она сложна, и крайне спорной является та попытка обескровить нашу страну, которую мы наблюдаем здесь…

– «Обескровить»! – вскричал безбородый агент. – Это кровосос-то говорит «обескровить»! Прошу вас забрать эти слова обратно, так как я здесь помогаю нуждающимся. Если уж употреблять сильные выражения, то уместнее сказать, что сейчас рабам даруется свобода.

Люди изо всех сил слушали; видимо, кто-то из них услышал слово «свобода» впервые в жизни, а другие морщили нос: ишь, он нас рабами назвал, да мы рабами-то никогда не были, разве что у собственной страны в рабстве – но ведь это у всех исландцев так. Представитель отечественной власти скосил глаза на широкобрюхого капитана и ощутил острую необходимость загасить этот спор: внутрисемейные дрязги в чужие дома выносить ни к чему. С другой стороны, сислюманну подобало довести процесс взыскания долга до конца.

– Давайте охладим наш пыл. Приношу вам извинения за свои слова. Но факты таковы, что этот человек, Эйлив Гвюдмюндссон из Сегюльфьорда, остался должен торговой лавке, и мы не можем выпустить его из страны. Закон есть закон.

– Девяносто девять форелей! У нас была договоренность! – бубнил Копп.

Агент спустился так же быстро, как и взбегал наверх, и взвешенным тоном поинтересовался:

– Сколько вы заплатите за такой улов?

– Это… это…

Торговец замялся с ответом, а кот в сапогах усмехнулся уголком рта и потряс головой, а потом быстро повернулся к Эйливу и спросил:

– Сколько у тебя есть?

Эйлив превратил свои хижину и корову в ригсдалеры, а их, в свою очередь, в кроны у одного копилколюба в Фагюрэйри, который также снял с этого обмена сливки, как и торговец из Сегюльфьорда. Из того, что осталось в итоге, Эйлив отдал за билет через океан сто двадцать искрон, а своей скупой родственнице за постой – десять крон. Так что оставалось у него семьдесят крон, которые он еще раньше днем поменял у представителя пароходного агентства на английские королевские фунты.

– Двадцать фунтов.