banner banner banner
Шестьдесят килограммов солнечного света
Шестьдесят килограммов солнечного света
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Шестьдесят килограммов солнечного света

скачать книгу бесплатно

– О, нет. О, нет. На ужин каша!

С криком пробежала батрачка, несущая ботинок и носок, и стало видно, как наш знакомец Эйлив внутри могилы остановился, опираясь на лом. «Подумать только, я тут выгрызаю в земле последний приют для моей Гвюдни, а этот ходячий костяк все еще прозябает на свете!» Итак, преподобный Йоун вовсе не удосужился воспользоваться неделей оттепели и не велел тогда выкопать могилы. Эйлив трудился с тех самых пор, как накануне привез гробы, и лишь сейчас прокопался сквозь замерзший слой земли, – и тут раздался похоронный звон. Но он продолжил орудовать ломом, а Лауси, изготовивший гробы, стоял над ним и убеждал его, что пастор все еще дома и в церковь пока не заходил. На подмогу им был прислан рыжий и конопатый мальчишка из поселка, отряженный самим пастором.

Наконец сей великий деятель церкви показался на высоком крыльце Мадамина дома, он снизошел по ступенькам в полном облачении: черной рясе, белом воротнике. А волосы у него были вьющиеся, что придавало ему вид весьма тролльский, но отнюдь не пасторский – ведь кто ж воспримет всерьез пастора с такими волосами? Но его толстощекое лицо, на котором была написала крайняя серьезность, открылось взорам, когда Йоун сошел с крыльца, и повернулся, держась рукой за перила, и сделал передышку, прежде чем направиться в церковь. А за ним шла его супружница, одетая в простую вязаную одежду, маленькая, изящная, – таких двух можно было бы сделать из этого человека, который в своей рясе казался просто горой – но горой бродячей и бегучей.

– Вот, сейчас он мне нравится, – сказал Лауси, отодвигая прядь от глаз. – Но сейчас пора прекращать. Лив, дружище, все равно ты их глубже не зароешь.

Эйлив, весь взмокший от натуги, отложил лопату, взял с кучи выкопанной мерзлоты свою шапку, отер ею пот со лба, а потом позволил себе выругаться на освященной земле. Что это за страна окаянная: сначала жить нельзя из-за снега, а потом умереть по-человечески нельзя – из-за него же! Затем он попросил мальчишку продолжить выгребать землю из ямы: в могиле должно хватить места на два гроба. Они пошли вдоль сводчатых окошек церкви, и в голове Лауси зажглось начало строфы:

К северу от солнца, от оконца,
да на севера? от Рождества…

Глава 12

Падение пастора

Когда наши приятели вошли в церковь, на скамье собралось уже столько народу, что супруг и отец покойниц туда уже не помещался. Эйлив рассчитывал, что место для него оставили в первом ряду, как это было принято, но его правое крыло уже заполонили живущие здесь норвежские моряки и другие местные, а с левой стороны были постоянные сиденья пророков. Рослому хуторянину были видны их затылки: три подрагивающие безликие головы, окруженные белыми космами; казалось, они издевательски ухмыляются ему. Воздух в церкви тотчас стал тяжелым – его загрязнил перегар, тянувшийся от большинства фермеров, которых пастор до службы приглашал к себе. А пол был мокрым от табачных плевков и тающего снега, и многие в публике пристроили кожаные подошвы своей обуви на перекладину для ног. Крошечные псалмовники виднелись в руках – крупносуставных, красно-бурых от работ на морозе, лишь изредка какая-нибудь домохозяйка щеголяла в искусно связанных варежках. Малыш Гест, стоявший на руках у работницы с Перстового, увидев отца, заорал на всю церковь: «Папка!» Перед алтарем стояли оба гроба: просто сколоченные наподобие ящиков, грубо выкрашенные черной краской. Из-за тесноты маленький гроб поставили на большой, и эти стоящие штабелем гробы больше всего напоминали непозволительно громоздкую посылку на небеса.

Преподобный Йоун с трудом протиснулся между этим штабелем и передним рядом скамей, но зацепился своей рясой за гвоздь, торчавший из нижнего гроба, рванул ее, шумно и тяжело дыша, и край подола треснул. То тут, то там отдельные лица снова повернулись к Эйливу, мявшемуся на пороге, но никто не уступил места вдовцу: мол, сейчас служба также и рождественская, так что теперь тут сижу я! Наконец Эйлив встал в задней части церкви и оперся рукой на орган из вод. А Лауси подсуетился, проворно забежал вперед него и пристроил свою левую ягодицу на подоконнике. В самом заднем ряду, перед органом, сидели Стейнка и Эйнар из Хуторской хижины со своими четверыми детьми: лица дряблые от голода, а спины – заплата на заплате, от них струился густой запах хлева: поговаривали, что супруги по ночам клали между собой корову.

Сейчас большинство жителей хреппа (кроме старой сребровласой пасторши, оставшейся в Мадамином доме за вышиванием, и нескольких дряхлых стариков, гревших лежанки то тут, то там во фьорде) собралось в церковном «корабле», и сейчас была бы пора отчаливать в лучший мир, если бы капитан не был в таком скверном состоянии.

Сейчас он возился с перилами вокруг алтаря: они были высотой ему по колено, в них была калитка, через которую он должен был войти, – его место было там, там и должно было начаться богослужение. Он некоторое время корпел над этой детской задачей, но – боже мой! – замок почему-то все время распухал перед его глазами и под пятью неловкими пальцами, словно тот огромный латунный калач, которым запирают врата самого рая. Отпереть этот адский механизм было вообще невозможно! Наконец он выпрямился, сделал долгую паузу и послал восхитительно пьяный взгляд в заднюю часть церкви, на своего помощника, прозывавшегося «Марон-родной», который стоял возле закрытой двери рядом с Эйливом: грудь колесом, а голова недавно острижена. Но Марон-родной был простая душа и к своей роли относился серьезно, поэтому ему вообще нельзя было соваться в пасторские дела, от него требовалось лишь открыть церковь, позвонить в колокол да проследить, чтоб номера псалмов на стене[26 - В лютеранских церквях скандинавских стран тексты псалмов и гимнов идут в псалмовниках под номерами, и номера псалмов, предназначенных для исполнения хором во время того или иного богослужения, выставляются на стене перед скамьями прихожан.] были верные. Все это он уже выполнил и теперь стоял навытяжку, задрав подбородок – рядовой солдат Господа.

А его командир сейчас предпринял финальную попытку и помахал ему рукой (перекрикиваться через гроб нельзя, даже если ты пьян в лоск), а Марон-родной ответил ему тем, что быстро отдал честь по-военному, как он видел на палубах кораблей, крича взглядом: «Все готово, ваше благородие!»

Тут преподобному Йоуну Гвюдфиннссону стало ясно: свое затруднение ему придется разрешить самому; и он рискнул перелезть через перила. Но рясу он при этом задрал не слишком высоко, и она натянулась над перилами и помешала ему как следует шагнуть. Дородный пастор свалился внутрь отсека, который создавали перила вокруг алтаря, и прекрепко ударился головой о планки на той стороне. Женщины, бывшие в церкви, издали изумленный «ах», а в остальном паства приняла это в спокойствии и молчании. Их пастор лежал на левом боку в алтаре, спиной к прихожанам, словно громадный морской тюлень, почти неподвижно, от него лишь послышался глубокий стон, а затем – тяжелое дыхание.

Долго-долго все было недвижимо: и губы помощника, и прихожане на скамьях, – но вот наконец пастор принялся храпеть. Во время этой части программы паства терпеливо сидела на местах, даже субтильная пасторша не встала. Люди решили дать своему пастырю поспать, раз уж ему было так надо.

Немногие народы относятся к недотепам и неудачникам так хорошо, как исландцы, – а те наиболее щедро проявляют доброту, если какой-нибудь высокопоставленный бедолага упал низко. Тогда их снисходительность просто расцветает. Может, так сложилось из-за того, что борьба за существование у них была столь сурова, а смерть караулила за каждым бугорком (сходить задать корм скотине – и то могло оказаться опасным для жизни) – и тогда народ уже не принимал чересчур близко к сердцу, что, например, сислюманн ночью обмочил постель, после ужина взгромоздился на хозяйку хутора или повышибал работнику зубы. Все это скорее было предметом для радости, для положительной характеристики большого человека – ведь о таком ходили предания, сочинялись легенды, для развлечения в безрадостные зимы. Сильнее Христа, Короля и Северного ветра исландцы чтили рассказы, таков был их обычай, их вклад в мировую культуру, и эти слова были неразрывно связаны: «исландцы» и «рассказы». Этот народ верил в бога рассказов, и в этой религии рассказам о начальниках отводилась большая роль. О людях примерных рассказать можно было мало, и они в этой стране не задерживались на пьедесталах. Народу хотелось, чтоб начальство у него было беспутным, и он находил удовольствие в том, чтоб восхищаться его бесчинствами. Мужикам – обитателям хижин это тоже дозволялось, но тогда они должны были «уметь рассказывать истории». Именно по этой причине Лауси с Обвала сходило с рук что угодно, а Эйливу – нет. Историй он не знал, в его голове царили картины, но у него никогда не получалось облечь их в слова. Поэтому когда он стучался в чью-нибудь дверь, то всегда получал в ответ «ох» да «фу».

А пастор все спал. Лишь норвежцы удивленно переглядывались – но наконец и они сошлись на фразе «в каждой стране свой обычай» и решили промеж собой, что в Исландии богослужения именно так и начинаются: священник плюхается у алтаря.

Очевидно, ни одна алтарная доска никогда на своем веку не удостаивалась такого пристального внимания и рассматривания, как сейчас. А может, эти красивые картины как раз и были задуманы как экстренная заставка, если передача запаздывала. В толстой серо-голубой раме просматривалась довольно маленькая и пригожая картина, которую время за две сотни лет обработало по-своему (зимой – с помощью мороза, а летом – с помощью мух) с тем результатом, что все краски на ней приобрели такой оттенок, о котором сам художник и мечтать не мог. Картина изображала воскресение: Христос шагал из могилы, подняв руку вверх, наполовину сбросив саван пурпурного цвета, и излучал одновременно силу и привлекательность. Сия добрая сцена происходила во дворе дома в некой голландской местности в начале семнадцатого века, и на заднем плане выстроились все обитатели, а также их соседи: лица сияли от восхищения и пламенной веры, простонародье неуютно чувствовало себя в присутствии звезды мирового уровня.

Из сопоставления этого живописного полотна и совершенно неживописной сцены под ним можно было вычитать историю христианства. Что и делали собравшиеся, коротая время, пока пастор спал.

Сейчас пастор поудобнее улегся в своем закутке и хрюкнул, так что всем невольно пришел на ум уже не тюлень, а плечистый черный боров в слишком тесном загоне. Послышался шепот норвежцев: “Nej, men fan” [27 - «Нет, что за черт» (норв.).]. Лауси ухмыльнулся до ушей, а затем посмотрел на Эйлива, стоявшего у края органа. Скорбящий вдовец явно скрылся в метель своих дум, его голова была полна черным снегом, который несся большими тучами.

А малыш Гест незаметно для всех вдруг подошел к алтарю. Перебирая руками перила, он добрался до гробов своих матери и сестры, а затем и дальше, за угол ограды, и наконец до самой всклокоченной головы Йоуна. Тут он протянул руку в «клетку», где лежал пастор, и ущипнул освященное ухо, сказав при этом:

– Па?той по?мей!

От этого преподобный Йоун очнулся от пьяного забытья и, постанывая, с трудом встал.

– Па?той не по?мей! – вскричал тут Гест Эйливссон, и тотчас его забрала от гробов его нянька. – Гетт вы?лесиль па?тойя!

– А на третий день он воскрес, – раздался с одной скамьи мужской бас, неизвестно кому принадлежавший. Работники принялись посмеиваться.

Тут началась рождественская служба. Она прошла в целом без приключений: сон пошел пастору на пользу. Ему даже удалось с большим искусством перейти от благой вести праздника к темной юдоли, относящейся к каждым похоронам. Но когда дошло до надгробной проповеди, положение стало сложным, потому что для этого священнослужителю нужно было подняться на кафедру, а она была тесная и в самом прямом значении этого слова хитровыгнутая, – эта кафедра была художеством великого словосплетателя Лауси. На второй ступеньке преподобный Йоун наступил себе на рясу и чуть не грохнулся навзничь на лестницу. При этом он скрылся от взоров паствы, но сидящим на первом ряду слева все же была чуть видна возня, больше всего напоминающая биение орлана в черном мешке. Но вскоре мешок пропал из виду, и послышалось, как пастор пробирается вверх по ступенькам, а затем – опять тишина. Снова заснул? Нет, очевидно, всего-навсего забрел в незнакомый бар в этом круглом мире винтовой лестницы, потому что оттуда раздались звуки глотков. Когда они закончились, вновь послышалась возня, а затем пастор восстал из церковной кафедры, словно герой саги из бочонка со скиром[28 - Аллюзия на начало «Саги о Гисли», в котором отец заглавного героя, находясь в доме, подожженном его недругами, укрывается от огня в бочонке с кисломолочным продуктом.], вооруженный растрепанной Библией, и сейчас выглядел гораздо бодрее, чем прежде.

Преподобный шумно сглотнул и кивнул головой Всевышнему. Но когда он вознамерился водрузить слово Божие на пюпитр, его угораздило уронить книгу с кафедры. Она шлепнулась на колени одному из норвежцев, который тотчас встал и подал Библию обратно на кафедру, почтительно, спокойно, в своем норвежском воскресном свитере, как раз с такими светлыми волосами и такой густой шевелюрой, от которых бежали в свое время первые жители Исландии.

Преподобный Йоун смиренно взял слово Божие и начал листать в поисках надгробных проповедей, которые составил накануне в трезвом виде и перед тем, как отправиться в церковь, засунул под золотой переплет. Но этого листка больше не было внутри Библии: куда-то он, окаянный, улетел, когда книга упала. Пастор свесился с кафедры и нагнул свою большую голову, так что его вьющиеся волосы совершенно неторжественным образом откинулись на лоб, и стал глазами искать белое пятно – бумажку на покрытом слякотью полу или же на серых, как шерсть, коленях, – «ух ты, какие у этой варежки красивые; а это часом не Кристбьёрг из Лощины?» Но все впустую. Голова опустилась еще ниже, обнаружив редковолосую макушку; так эта голова и свисала с пюпитра некоторое время, пока пастор не сделал некий внутренний рывок и не втащил самого себя обратно, поднялся, открыл глаза и с прекомичным выражением лица выпрямился, – а кровь в это время отхлынула от сосудов головы, и его лицо покрыла сероватая бледность.

За сим последовала тишина, расцвеченная покашливаниями.

«У-хммм. Да, а где бумаженция? Здесь ее нет. Нигде здесь нет. Я, что ли, забыл ее засунуть в библенцию? И она лежит дома на столенции, на столе столе столе?» Сейчас пастор щурился на прихожан, надеясь: а вдруг в густом, как шерсть, хмельном тумане что-нибудь промелькнет, хотя бы имена усопших.

– И даже если пойду я сквозь темный дол, я не буду страшиться… – начал он, чтоб хотя бы не молчать, дрожащим голосом, с трясущимися волосами, но тут сообразил и сменил тон. – Ну нет… Сегодня мы собрались здесь не только в связи с рождественским праздником, сочельником, простите, новым годом… но и…

И тотчас пастора поправил подрагивающий головой пророк из первого ряда:

– Сегодня тридцать первое! – возвестил Сакариас голосом, напоминающим ягнячье блеянье, но к этому его присловью все уже давно привыкли. У него была своя теория: что давным-давно из календаря этого хреппа выпал один день: не пришел во фьорд, а заблудился в горах и умер там, где умирают лишь дни. Так что на самом деле сегодня не первый день нового года, а последний день старого. В доказательство этого Сакариас демонстрировал искусные расчеты и выкладки и совершенно непостижимо размахивал циркулем в бадстове Старого хутора, ссылаясь на «тех отца с сыном», Пи и Пифагора, но главное доказательство пропажи одного дня все же имело место каждый год в ночь летнего солнцестояния, когда он в полночь измерял расстояние от самого западного оконного переплета до солнца, раскаленным шаром лежавшего на горизонте в северном окошке в крыше бадстовы, и из этого круглого оконца, опушенного по краям травой, открывался вид на закат в устье фьорда.

– Не, гля-ка. Оно в тридцати четырех сентиметрах от рамы, а по правде должно было быть в тридцати пяти!

Оттого в представлении сего нумеролога завтрашний день не существовал, вчерашний тоже, а текущий момент – тем более. Потому что день, каждый раз встававший за окном, на самом деле был завтрашним днем еще не прожитого вчерашнего. От этого Сакариас постоянно испытывал душевные муки и желал исправить календарь; он уже давно написал властям длинное письмо.

А наш оратор, напротив, настолько привык к этим поправкам пророка, что не услышал его возгласа, а продолжил свою пьяную болтовню с кафедры:

– … но… но также здесь мы хором… хороним Гвюд… Гвюдрун Оусвальдсдоттир из Перстовой хижины и ее дочь Бауру, то есть я хочу сказать Лауру Эйливсдоттир, возрастом дитятю.

По-настоящему покойницу звали Гвюдни Роусантсдоттир, тут наш оратор почти угадал, но дальше пошли уже сплошные домыслы.

– Гвюдрун родилась в тысяча восемьсот сорок… да. Родилась в том славном месте, где… короче, где жили ее родители. И приехала в наш фьорд… – тут пастор поднял глаза и спросил паству. – Она ведь в Лощину приехала? Да, и приехала в Лощину. Совершенно верно. Красивая девушка. Весьма хорошо сложена…

Здесь воцарилось молчание, слишком красноречиво свидетельствуя о том, что этот увлажненный хмелем человек сейчас отдался на волю дум, еще более влажных, – но затем он подобрал нить и вспомнил ребенка, сейчас лежавшего в меньшем гробу, уделив ему пару механических фраз, настолько холодных, что душу скорбящего отца бросило в озноб.

Постепенно эти до дрожи затянувшиеся похороны подошли к концу, и пастор поздравил слушателей с новым годом, а заодно и с Рождеством, бросая в могилу комья земли. Затем собравшиеся спели псалом «Цветку подобно…»[29 - Псалом авторства Хатльгрима Пьетюрссона, который в Исландии обычно исполняется на похоронах.], без аккомпанемента, в то время, когда самые крепкие в хреппе работники выносили гробы. Первым за ними выскочил Эйлив; в дверях он подхватил своего сына, когда тот подбежал к папе. И тут хуторянин ощутил, что к нему протягиваются долгие желтые помочи с небес: матерчатые, тонкой работы, посланные теми веселыми херувимами, которые обретались в небесной державе на самом нижнем ярусе, – этот день все же не был лишен благословения. Он поднял взор и посмотрел над горами: там они и сидели, пухленькие, толстощекие, улыбались и махали, словно старому знакомцу, а он с ними был незнаком и видел их впервые. Желтые тягучие ленты пропали, едва достигнув его сознания.

Им пришлось долго ждать во дворе одним, перед черными гробами, вместе с похоронщиками, Лауси и насторожившимся помощником пастора, потому что народ не мог выйти из церкви, пока вперед не продвинулись пророки, ходившие весьма медленно. Лауси потратил это время на то, чтоб завершить в уме свое четверостишие:

К северу от солнца, от оконца,
и на северах от Рождества,
я засну, избавлен от суда и от труда,
и от мира, и от божества.

И вдруг вокруг них начал крепчать ветер, и людей, протискивающихся из церкви на выход, охватило беспокойство. Порывы трепали юбки, взметали бороды – наверно, сейчас лучше отправиться домой, чтоб успеть до темноты – а в первый день нового года дневной свет в этом фьорде выключали ровно в 15:03.

– На ужин каша! – послышался крик Сакариаса, повлекшегося восвояси на хутор. За ним следовали Йоунас и Йеремиас, такие же скорбные ногами ковыляльщики. Кристмюнд из Лощины в шутку спросил, не желают ли они проводить мать с дочерью в могилу, и Йеремиас слегка обернулся и проговорил со своими тремя зубами во рту:

– Ай, она же нас проглотит!

И тут пророки, все вместе, ускорили свой медленный шаг, преуморительным образом спеша подальше от разверстой могилы, словно дети, убегающие от воображаемой угрозы.

А большинство все-таки побрело к месту последнего упокоения, и пастору, когда он наконец появился, пришлось протискиваться сквозь толпу; он густо и мохнато носопыхал, а веки у него были тяжелые. Гробы водворили в могилу, меньший – первым, чему Эйлив удивился, но, оказалось, это произошло по той простой причине, что он стоял ближе к могиле, ведь Лауру выносили из церкви первой, так как ее гроб стоял наверху. Потом на него опустили более длинный гроб. На то, чтоб вырыть две могилы или сделать эту двухместной, времени не хватило. Могила у матери с дочерью оказалась тесной, ее едва хватало на такое двухэтажное сооружение: до крышки верхнего гроба всего полсажени. И все же вдовец считал чудом, что эти две его родные души вообще удалось пристроить в землю, учитывая, насколько она вчера вечером была проморожена.

Затем началось пение, а Гест скидывал своей матери снежки, – но вот преподобный Йоун начал церемонию прощания. Он протиснулся туда, где стояли отец с сыном, а затем простер руку над открытой могилой, шатаясь из стороны в сторону, и приготовился благословлять во имя отца, сына и святого духа, но вытянул руку слишком далеко вперед и начал терять равновесие, стал хвататься за воздух на краю могилы, чтоб удержаться за него при падении. Стоящие рядом тотчас принялись протягивать ему руки помощи, но прежде чем они успели спасти своего пастора от падения, из плотной толпы высунулась жилистая рука и быстро ткнула преподобного Йоуна в спину, от чего он рухнул в могилу и плюхнулся на живот прямо на гроб Гвюдни, да так, что тот хрустнул.

Эйлив бессильно наблюдал, как служитель церкви лежит на его жене: хотя она была в гробу, а пастор явно без сознания, это зрелище было не лишено двусмысленности.

У всех присутствующих от ужаса перехватило дыхание, однако никто не понял, что же здесь произошло, никто не заметил руку, толкнувшую пастора, и не знал, кому она принадлежала, – никто, кроме маленького Геста Эйливссона. Он видел, что случилось – он смотрел на это снизу, из тесной от курток середины толпы, и видел четко. Так его память сделала свою первую зарисовку.

Глава 13

Мадама

Она выглянула в окно. Белый как лед дневной свет играл на сетчатых морщинах ее лица. Вот и еще один новый год начался – да такой светлый; а что там на кладбище за переполох? У них с погребением что-нибудь не заладилось? Она слишком плохо видела, чтоб понять, что происходит, но снова посмотрела на гору и в очередной раз спросила себя, каково ей в этом фьорде. Это был ее сорок первый новый год. Она приехала с юга страны – сорокалетняя жена пастора, который владычествовал здесь до преподобного Йоуна, и он, от большой любви и мук проспиртованной совести, два десятка лет назад выстроил для нее это жилище, до сих пор остававшееся единственным солидным жилым домом в Сегюльфьорде; все остальные были землянками, за исключением дома торгового управляющего Сигюрда, стоявшего на Косе чуть ближе к берегу, довольно сносного деревянного одноэтажного сарая. А чуть к востоку от него располагалась и сама лавка в помещении склада с дырявой крышей.

Звали ее Сигюрлёйг: она была пригожей, правда, нос несколько крупноват; рот у нее был очерчен на диво четко, а губы она часто смачивала, облизывая языком, так что они всегда блестели, как два бело-розовых червяка на пересохшей морщинистой почве – ее лице. Тело у нее было маленькое, руки маленькие, а все же от этих тоненьких побегов произросли одиннадцать больших семей, заполнивших одиннадцать хуторов по всей стране. Каждый месяц она получала письма, в которых сообщалось о погоде, скотине и рождении внуков (именно в таком порядке), с востока, юга и запада страны. Ей неоднократно предлагали уехать жить к внукам, но она все время отказывалась: ей хотелось быть именно здесь, в своем Мадамином доме, хотя пасторы здесь порой вели себя буйно.

Исландские пасторши назывались мадамами, это слово сулило почет и деликатное обращение. Для женщин выйти замуж за пастора было единственным способом избежать вечных хлопот по хозяйству, так как пасторские усадьбы располагались на лучших в стране земельных угодьях, там было самое сносное жилье и лучшие батраки. Даже если муж оказывался беспробудным пропойцей, жребий пасторши все же был гораздо лучше многих других. Поэтому пасторши заставляли себя смириться со множеством неприятных вещей и обладали большим запасом терпения. А когда они становились вдовами (а вдовели они все, так как все без исключения пасторы допивались до смерти), то могли припеваючи жить на деньги, которые посылал им фонд пасторских вдов.

Мадамин дом был выстроен из хорошей норвежской древесины: один этаж и чердак, а подвал каменный, у западной стены крыльцо, а со всех четырех сторон – окна со стеклами. Рукоположенный супруг Сигюрлёйг хотел воздвигнуть ей подходящее жилище и гордо ввести ее в другой мир, на дощатые полы, вверх по лестнице… И это была лестница в небо. Подумать только: она вышла из грязи, земли, мокрети, мытарств и маеты! И поднялась высоко – на второй этаж! В первые дни на лестнице постоянно толпились работники и даже их знакомые с Сугробной реки, да и из Лощины тоже. Новую церковь еще не построили, и люди прежде не поднимались наверх таким способом. Когда экономка впервые взошла на верхнюю площадку лестницы и посмотрела вниз, у нее так сильно закружилась голова, что она едва не свалилась со ступенек.

С той поры мадам Сигюрлёйг редко покидала свой прекрасный мир. Даже в церковь на службу она не выходила. Среди молодых поколений жителей фьорда мало кто видел пасторшу собственными глазами, этим не могли похвастаться даже те, кому посчастливилось на минутку присесть в Мадамином доме. Когда у преподобного Йоуна случались рюмочные дни в гостиной, старая дама обреталась на верхнем этаже, сидела там за вышиванием или читала датскую книгу. В сознании своих односельчан она была возвышенным существом, живущим на высоком этаже, некая помесь бродящего выходца из могилы с восседающей на троне королевой.

Ее собственный преподобный супруг умер всего через несколько лет после постройки дома – и его сразил Бухус, вихрастый бог, выбивший его из седла посреди Перстовой реки. Она умеренно скорбела по нему, а потом радовалась, что у нее поселились новые люди, новый пастор со своей тихоней женой – а значит, с ними в этот дом вошли и экономка, и работники, и обеды, и обслуживание, в этом доме рабочие руки были нужны, одна вдовья пенсия много прокорма не давала. И преподобный Йоун с его женой Гвюдлёйг были замечательными людьми. Зато он внезапно принялся пьянствовать даже сильнее, чем ее покойный супруг, и ей все так же приходилось не спать ночами; тогда она, лежа в постели, пересчитывала потомков. Преподобный Йоун был более шумным, чем ее муж. Это огромное тело с копной волос имело специфическую потребность орать так, что чертям тошно, колотить в двери и петь среди ночи тоскливые песни про любовь к бутылке и горам.

Сейчас она осторожно спускалась по лестнице – мадам Сигюрлёйг, субтильная, изящно одетая, как всегда; седые волосы выбивались из-под черного берета с черной кисточкой. Сейчас она шагнула вниз по ступенькам в еще один год, – женщина, родившаяся не когда-нибудь, а в день коронации самого императора Франции, Наполеона Великого. Почти в тот же миг, когда он преклонил колени на шелковую подушку у алтаря в Нотр-Дам в Париже перед папой Пием Седьмым, чтоб принять от него корону на свою голову, в мире раздался тоненький крик в неком деревянном алькове в исландских хреппах, скупо освещенном декабрьским днем. А сейчас она спускалась по ступенькам во всю эту историю, спускалась в свою маленькую жизнь – бескоронная императрица с северов, женщина, прожившая большую часть жизни; она ставила свои облаченные в кожу мягковойлочные подошвы на деревянные ступеньки, и они глухо поскрипывали, и их скрип был таким же четким, как выражение ее рта, но чем ниже, тем тяжелее становился этот звук, и вот наконец она высоким гостем сошла в разливанное море тиканья, заполнявшего нижний этаж, словно гость из вечности – в будничность, где часы без устали взбивают мгновения билами, чтоб их всегда было в избытке.

В последний раз она спускалась вниз несколько дней назад; очевидно, сейчас она что-то почувствовала, потому что в следующий миг входная дверь распахнулась, и в прихожую напротив лестницы ввалились три запыхавшиеся женщины. Пасторша узнала свою экономку Раннвейг, а еще Кристбьёрг из Лощины и супругу ныне царствующего пастора, Гвюдлёйг, жену Йоуна – последнюю вели под руки две остальные, словно бледную пожилую куклу, и они сильно суетились, их пальто и юбки – и те, казалось, обрели дар речи и то и дело повторяли «Господи Исусе!» и «Боже, оборони!»

Не успели женщины войти, как девчонка-работница Сигрид, которую называли не иначе, как Краснушка, потому что ее щеки все время были ярко-алыми, колоритная девка со вздернутым носом, ворвалась вслед за ними, задыхаясь от бега, и объявила:

– Его кто-то столкнул, кажется, я видела!

Три перепуганные женщины, толпящиеся в прихожей, повернулись к ней, и хотя в их взорах читалась растерянность, им удалось добавить в них удивления и гневного огня: «Не может быть! Кто так поступает? Господи ты, боже мой! Кто столкнул пастора, да еще проводящего погребение, в открытую могилу?!»

– Кажется, я видела, – повторила девчонка, а затем закрыла входную дверь.

Эту новость было трудно переварить, особенно в придачу ко всем другим. Никто больше ничего не сказал, все повернулись к старой мадаме, спустившейся по лестнице. А здесь объяснения были, по большому счету, не нужны. Она стояла перед этой более юной версией самой себя и видела, что говорят ее глаза: «Кто хоронил, теперь сам похоронен. Преподобный Йоун – все…» И хотя маленькая пасторша была потрясена, а старая – ошеломлена, молчание между ними было таким, что его можно было резать ножом, а из отрезанных кусочков выковыривать проблески облегчения.

Женщины сняли пальто, а потом принялись разыгрывать на деревянном этаже, в гостиных, в коридоре и на кухне ту пьесу, которую полагается играть, когда умирает супруг и хозяин дома. Четыре женщины по очереди садились рядом с пятой, чтоб немножко поплакать вместе с ней, сделать ей кофе, принести хлеб и масло, а потом ходить то в комнату, то из комнаты с шумом вздохов и юбок, чтоб в воздухе трепетали косы и расспросы. Они изо всех сил старались сотворить из всего этого печаль в доме, да только светлынь на улице, новогодняя белизна, отказывалась в этом участвовать. Ведь хотя стрелка часов начала клониться к трем, темнота все еще не наступала. Как будто весь фьорд радовался смерти пастора. Но пять женщин упорно продолжали играть свою пьесу, пытались разжечь в себе скорбь, приличествующую моменту, когда в хреппе преставился начальник, – но эта наигранная постановка постепенно переросла в довольно незамысловатый допрос алощекой девицы Краснушки. Что она видела? Кто его столкнул? Его точно кто-то столкнул? Но у нее на все был только один ответ: кажется, она видела, будто кто-то подошел к нему сзади и толкнул в спину, и в итоге этот громадный человек свалился ничком в могилу.

Две мадамы сидели друг напротив друга, кажется, они уже не слушали, словно это было не важно, и снова заглядывали друг другу в глаза. И вновь из молчания между ними можно было вычитать вот что: «Теперь нам наконец дадут поспать, мы спокойно выспимся!»

Глава 14

В одной связке

Вот и миновал Новый год со старым снегом и старым льдом, и почти ничего не произошло. Эйлива и Геста взяли жить на хутор «До следующего обвала», потому что в Перстовом им житья не было, потому что там раздавалось слишком уж много проклятий в адрес матери и дочери, даром что тех уже не было в живых. Эйлив дважды застукивал перстовских супругов, Стейнгрима и Эльсабет, в их кухне у очага за обсуждением отца и сына и слышал там слова «дите сопливое», «тролль бадейный» и «не человек – прорва». Ведь Эйлива не хотели никуда брать, хотя он не знал устали в любой работе: он был осужден за воровство, слишком много ел, да еще долговязый, а ведь эти его ходули не отстегнешь. И вообще, откуда мы знаем – может, он свою жену сам убил, а пастора-то наверняка он в могилу столкнул! Вот она – вершина его бедняцкой удачи! Просто никто об этом не говорит вслух, слишком уж велик этот грех – убить священника!

Оттого-то Лауси и пригласил его жить к себе, ведь они долгое время были братьями: младший и старший, мысль и лопата, и хотя для такого человека тамошнее жилье было тесновато и низковато, он мог и умел работать, а за мальчика полагались кое-какие выплаты от хреппа[30 - В сельской Исландии минувших веков осиротевший ребенок обычно помещался на какой-нибудь хутор, и местная сельская община платила хозяевам этого хутора за его содержание; при выборе хутора предпочтение отдавалось тем хозяевам, которые соглашались приютить сироту за наиболее скромную сумму (часто выбор по этому критерию происходил в ущерб всем другим необходимым условиям жизни). Находиться на иждивении сельской общины считалось позором.]. Хутор Обвал сам был похож на старую лавину, остановленную тонкой переборкой фасада, а сам этот фасад низко наклонился вперед и едва сдерживал оползень. Казалось, дом готов в любой момент весь целиком сорваться и покатиться вниз по склону. Внутреннее убранство все носило отпечаток какой-то поломанности. Здесь действовал вечный закон: в доме сапожника целых сапог не найдешь.

На этом хуторе размещалось пять душ: фермер Сигюрлаус, Сайбьёрг, его жена, и Грандвёр, ее мать, молчаливая как камень женщина с дальнего мыса, а также дочь супругов, придурковатая девочка-переросток по имени Сньоулёйг, называемая Сньоулька; она всегда беззлобно ворчала, а ее лицо застыло в извечной гримасе, обнажавшей большие, совсем телячьи, передние зубы. Они были желтыми, неухоженными – а все же казались всем гостям главными сокровищами этого хутора. Также здесь обретался работник Йоунас, видом как собака, а на щеках – редколесье. Как выражался Лауси, «у него вместо бороды кошачьи усы выросли». Но хотя хозяин этого хутора и был весельчаком, на самом хуторе все носило печать бренности и многое было устроено на особый лад. Мальчик явно скучал по жизни в Перстовом, где за обедом в гостиной собиралось по пятнадцать человек, а к ним в придачу три собаки и одна кошка, и, несмотря на строгость хозяйки, в том домике было весело. А здесь детей не было, да и четвероногих товарищей для игр тоже, разве что мышка под кроватью. Даже собаки здесь не было, и не было коровы Хельги: его добрую жизнеподательницу до весны решили держать у Стейнгрима. И здесь никто не разговаривал – кроме Лауси, но он всегда думал о чем-то своем, что-то записывал или плел какие-то словеса. В его сундуке лежала целая куча книг, но даже Эйливу оказалось трудно понять то, что хозяин читал по вечерам: «Приветствую царство / черного чада! / Прими, преисподняя, / владыку нового – / меня!» А заглавие было как будто нарочно создано для Эйлива и его великого верстания с судьбой: «Потерянный рай по-исландски». Долговязый чувствовал себя здесь почти сиротой: несвободным, нелюбимым, – но какой выбор был у него сейчас, когда его жизнь со всех сторон затирали морские льды?

Хутор Нижний Обвал не просто так прозвали «До следующего обвала». На него и на хутор Верхний Обвал, находившийся двумя покосами дальше вглубь долины, веками обрушивались бесконечные сели, оползни, камнепады, обвалы, но в основном снежные лавины, и люди на них жили в постоянном страхе перед следующей лавиной, а лавины все шли из Вредоносной впадины, огромного снегосборника под Столбовой вершиной, самой высокой горой в этом фьорде.

С тех пор как остроумец Лауси обосновался в этом месте, он ввел такое правило, что в самое опасное время года домочадцы должны были ложиться спать, связавшись одной веревкой. Хозяин накидывал вокруг своей талии петлю, потом веревка продевалась сквозь ручку его сундука с книгами, затем тянулась к кровати напротив, где петля завязывалась вокруг хозяйки, затем свекрови, потом дочери и, наконец, работника. Если случится обвал, их всех будет легко отыскать. Эти осязаемые семейные узы, весьма прочные (так называемая манильская веревка рыжеватого оттенка, из лавки Коппа), завязывались вокруг каждого туловища морским узлом, так что никого не сдавливали. А сейчас веревку предстояло удлинить для новых членов семьи, но Эйлив отказался: привязываться к этим людям ему не хотелось. «Нет, Лауси, жить вот так вот я не хочу. А мальчика бери». – И Гест оказался с домочадцами в одной связке.

Эйлив ухаживал за овцами в хлеву, который был еще меньше, чем когда-то его собственный, так что ему казалось, что баранешки здесь карликовой породы, и он поил их мышиными порциями. Также он выходил на весельной лодке добывать рыбу вместе с этим лисом Йоунасом, когда льды стали отступать, и не возражал, когда ему велели вязать вместе со всеми по вечерам под чтение стихов в древнепесенном размере. Но его подавленность никуда не уходила. Ночь за ночью ему все снилось, что его жена на том свете с кем-то спуталась.

Но гораздо больше его угнетало происшествие на похоронах, тот факт, что в придачу ко всему пастор «доклюкался» и помер. Он снова и снова видел перед собой мертвенно-бледное и перепачканное лицо преподобного Йоуна, когда того перевернули, эту величественную, все еще пьяную в лоск физиономию, хотя, вроде бы, хмель уже должен был слететь с пастора, ведь в этот самый миг его уже вводили в палаты самого князя тьмы. (Об этом обстоятельстве они – Эйлив, Лауси и работник Йоунас – спорили весь месяц торри[31 - В старинном исландском календаре – четвертый месяц зимы, длящийся с конца января до середины февраля, самый суровый зимний месяц.], и обладатель кошачьих усов считал, что кто помер пьяным, тот будет пьян и в вечности. А о том, в какое место пастор Йоун отправился после смерти, и спорить нечего.) И он снова ощущал тяжесть пасторского тела, каменную тяжесть этого каменного тела, снова и снова чувствовал, как же обидно, что его приходится вынимать из могилы при помощи его же собственных работников. Следы этих трудов ему так и не удалось смыть. Пастор неописуемым образом нагадил ему, испустив дух в могиле его жены и дочери. Что это за пастор, черт его раздери, который во время погребения помирать удумал! Громила окаянный! И теперь эта пакость навек замарала память о Гвюдни и Лауре. Если жена и дочь просто погибли – это одно, а если их еще и пастором придавило – это совсем другое.

Глава 15

Mr. Eternal

И вот в один прекрасный день из-за угла фьорда показался пассажирский корабль «Тира», державший путь на запад, за Рог, и сделал там вежливую остановку. Это было в последний день марта месяца, небо было серым, но высоким, летали во?роны, лед, сползший со всех склонов, щетинился жухлой травой и оголенными камнями, а горные вершины были белоснежны, и море тонко подрагивало как живое.

Приятели Эйлив и Йоунас возвращались с ловли, добыв рыбы столько, что она едва закрыла дно лодки. И тут им закричали и замахали с оконечности Косы. Это могло означать только одно, и они на мгновение задумались, не отвезти ли им сначала улов домой, потому что сейчас в лодке наверняка появятся пассажиры, но Йоунас и слышать не хотел о такой ерунде, так что они развернулись и принялись грести навстречу кораблю. В этом фьорде, конечно же, не было ни причала, ни пирса для крупных судов, а сами эти господа, плавающие вдоль побережья Исландии, лодку без крайней нужды не спускали: корабль должен был укладываться в расписание. Поэтому существовало неписаное правило: если рядом плавала какая-нибудь посудина, она должна была подойти к борту корабля и перевезти пассажиров и груз на берег.

Вот как вышло, что на скамье напротив Эйлива в лодке оказался словоохотливый южанин, чистюля в перчатках, в зарубежных обутках, таких роскошных, что ему пришлось сидеть как девочке: на помосте, подобрав обе ноги на скамью, и от его безбородого лица непрерывно струилась речь, а порой он косился на кучу пойманной рыбы под собой, и выражение лица у него становилось как у человека, вдруг обнаружившего, насколько же в действительности отвратительна основа жизни этого замученного народа. Эйливу это не понравилось – и тут он увидел, как «Тира» на всех парусах покидает фьорд. Ну и как этот человек, такой чистоплюй, собирается жить здесь, среди рыбьей слизи?

– Ты можешь продать свою корову. За корову пока еще много чего можно купить. А еще я могу тебе сильно сбавить, потому что ты – первый, с кем я разговариваю в этом фьорде, а записалось к нам мало народу. Единственное, что тебе нужно будет сделать, Эйлив… ведь тебя Эйлив зовут, так? Эйлив – пишется без ипсилона? Да. Тебе надо будет заранее быть в Фагюрэйри, корабль отчаливает третьего мая. Что ты говоришь, у тебя сын? Ему два года? Тогда мы за него платы не возьмем, просто запишем его как собаку, некоторые берут с собой собак, хотя собакам во Мерике на берег нельзя. В нью-йоркском порту стоит целый корабль с собаками, и они по ночам воют и зовут старый мир. Ну, господин хороший, прощай. Во Мерике для таких больших и сильных, как ты, возможностей полно, у тебя там с самого первого дня была бы работа и зарплата! Тебе бы банкнотами платили! И в лавку ты мог бы ходить без кредита, просто платил бы за сам товар, за soap, shoes или там jacket, а потом сходил бы в «Фотографию» и снялся на карточку! Mister Eternal Gudmundsson!

Ну и болтун! Эйлив до смерти обрадовался, когда выгрузил этого кота в сапогах на приливной полосе, не доезжая Мадамина дома, вместе с посылками двум пасторшам, которые сейчас, в своем вдовстве, сидели там, раскачиваясь взад-вперед. А забирала ящики с посылками помощница экономки, Краснушка, девчушка с алыми щеками и вздернутым носом, которая в придачу приняла от наших гребцов связку сайды. Она ошарашила Эйлива, одарив его теплым взглядом в тот момент, когда забирала рыбу. Она с ним заигрывала? Эта девчонка сопливая? Либо так, – либо она была уверена, что пастора, ее хозяина, убил именно он, и была ему настолько благодарна. Неумолкающий южанин, весьма величаво соскочивший с носа лодки на берег, почти не замочив ног, отпрянул, когда помощница экономки прошагала мимо него на берег, помахивая рыбой.

– Благодарю за труды, – крикнул он Эйливу на прощание. – Приходите в воскресенье в church, я там буду анонсировать переезды во Мерику и записывать желающих! The Promised Land is not only a promise! [32 - – Земля обетованная – не просто обещание! (англ.)]

Английского языка Эйлив не понимал, а вот эту запальчивость понял хорошо. И конечно, он слыхал об Америке; в Лощине батраки с батрачками семь лет назад как-то собрались, а на следующее Рождество они уже оказались запечатлены на скрижалях истории в фотоателье в Манитобе, разодетые не хуже самого Коппа. Подумать только: этот негодник Кристьяун и эта бабенка Марфрид с мельницы стали совсем как чистая публика… Узы батрачества до самой Америки не дотягивались.

Он взялся за весла с таким рвением, что даже костяшки побелели под весенними варежками, а сам смотрел, как американский агент забегает в Мадамин дом с такими кошачьими повадками, словно плут-затейник из английского романа, которого ему как-то раз описал Лауси. Впрочем, агент и впрямь был исторической личностью, ведь за тысячу лет ни один купец не явился сюда, чтоб избавить людей от оков этого фьорда, – хотя, может, это только штучки, какие в ходу у торговцев, один мухлеж и надувательство? Тот человек никогда не видал рыбьего плавника, а к тому же выказал беспримерную хитрость:

– Ты же это сделаешь ради меня, да, Эйлив? Чтобы это все окупилось, мне нужно по меньшей мере по десять человек из каждого здешнего фьорда.

Они легко неслись через фьорд: человек, весло и морская вода – единственная и настоящая троица, – а Эйлив думал о своей жизни и своем положении. Вот он сидит тут в открытой лодке – сорокасемилетний исландец, и все части тела у него в целости, а вот репутация подмочена, – хотя кто бы не стащил кусок еды в открытом сарае для сушки рыбы после того, как ему отказали в ночлеге на третий вечер большого бурана, а перед этим он два дня шел, и у него маковой росинки во рту не было? Один лишь случай – вполне закономерный страх голода зимой 1878 года – и все моменты его жизни попали под осуждение. Чтоб окрасить всю бадью, оказалось достаточно одной ягодки.

Он смерил взглядом затылок работника Йоунаса, сидевшего на скамье возле отсека для рыбы, – тощего, синюшного – а грести-то этот мужичонка вполне может, этого уж не отнять. Но ему агент даже слова не сказал, он обращал свои тирады исключительно к Эйливу. Может, он смекнул, что за сокол сидит тут на веслах – тенелюбивый, жухлобородый, для всех неудобный, а в первую очередь для самого себя. На прошлой неделе Эйлив набрел на работника на взморье, где тот засовывал свой прибор в Сньоульку, и его сугробно-белые ягодицы сверкали среди черноты камней. С такого расстояния было трудно определить, что выражает натужная гримаса, навек прилипшая к лицу девушки: наслаждение или принуждение. По старым порядкам и за одно, и за другое полагалось бы двадцать семь ударов розгами. Но Эйлив отвернулся: ему не хотелось, чтоб власти исхлестали эти белоснежные ягодицы в кровь. Что это за жизнь, когда своим струментом пользоваться запрещено? Да и где на белом свете нашелся бы такой исусик, способный выдержать целый век без женщин? Сам Эйлив в свои винные годы лакомился не только холодной дельфинятиной, может, у него где-нибудь в Эйрарфьорде уже ребенок подрос, – но сам бы он ни за что не позволил себе взгромоздиться на дурочку.

Нет-нет. Но каждый выбирает, что ему подходит.

Его взгляд обратился в сторону Перстового хутора, там перед домом обозначалось какое-то движение, – и его душу заполнили смешанные цвета. Эльсабет – женщина жестокосердая, зато Стейнгрим дал ему в жизни возможность, продал небольшой участок, где поставить землянку, а Гвюдни дала ему самую жизнь, – которая сейчас отлетела. А сам он после этой смерти был жив. У него все еще была жизнь: и собственная, и сына. Ему оставался еще по меньшей мере десяток лет, если не два, а это не так уж плохо, как говорится, жить можно, а у маленького Геста все еще было впереди, – и разве он не обязан дать собственному сыну участь лучшую, чем участь бедняка-иждивенца, принимающего подачки от хреппа – ягненка-выкормыша в этой лачуге с наклонным полом, – тем более что жизнь его матери и сестры он уже сгубил ради трех килограммов муки?! Разве мальчик не был достоин, чтоб Эйлив купил ему лучшую жизнь за одну корову – свое единственное имущество? Хотя корова принадлежала ему не полностью, он все еще был должен Стейнгриму один сосок из четырех, но тот вряд ли станет взыскивать этот долг: глаза фермера с Перстового блестели совсем не таким взглядом, хотя позади него виднелось суровое лицо хозяйки на пороге дома. Неужели он купит для них Мерику по цене коровы?

Он представил себе Хельгу, как она мычит в стойле в большом хлеву Перстового, скотинка родная. Разве его собственная судьба хоть чем-то отличалась от ее судьбы? Разве он не был так же привязан в загоне, то есть в этом фьорде, разве его так же все время не доили его хозяева, а сейчас его еще и унизили на похоронах его собственных жены и дочери и в итоге почти превратили в голытьбу? Строго говоря, для того, чтоб переехать в свой родной Хейдинсфьорд или в Америку, да куда угодно, ему требовалось разрешение и пастора, и главы хреппа; слава богу, хоть отбывать на тот свет ему еще не запретили. Он ничего не проигрывал – разве не так?

И тут он представил себе своего мальчика, эту круглолицую большеглазую резвость, эту кипучую жизненную силу. Внешне он был не так уж похож на отца. Гест был из породы круглых – а его отец вытянутый. Конечно, мальчик потом еще вытянется, как выкидной ножик, и все же было ясно видно, что эти руки не превратятся в лапищи, а эти ноги – в широкие ласты. Он был похож на покойницу мать, как и она, светловолосый, мягкощекий, а отцовские гены проявлялись в его поведении и привычке коротко хмыкать, прежде чем повести речь. Но откуда такой жар жизни в этом холодном фьорде – было ведомо лишь Создателю. Малец приветствовал своего отца радостным криком, когда вышеназванный отец заверзилился в низенькую бадстову, неся в голове планы путешествий:

– Сньокка мине лбинчик даля!

Позади этого жизнерадостного огонька, каждый вечер озарявшего темную лачугу, сидели рядышком на кровати две женщины с дымящимися чашками, две исландки, молчаливые и усталые, сорокалетняя Сайбьёрг, дыбоволосая супруга Лауси, и ее мать, Грандвёр, тяжеловесная женщина, в душе у которой была целая гора. Мать и дочь были непохожими: одна – камень, другая – тростинка, но приобретали сходство друг с другом на той картине, где на их лбах сверкали отблески пламени от жирника. Чуть ближе стояла Сньоулёйг, женщина с телячьими зубами, и перечисляла Эйливу все блины, которые слопал Гест:

– Четы-вёты номерь он пыра-глатил цилико-хом!

Глава 16