Читать книгу Дорога Одинокого Пса (Кент Нерберн) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Дорога Одинокого Пса
Дорога Одинокого Пса
Оценить:

5

Полная версия:

Дорога Одинокого Пса

– Я уже старый, – объяснил дедушка. – Да и от тебя Создатель ждет совсем другого.

От этих слов мне стало легче, поскольку в интернате[4] меня заставляли стричься. Когда я первый раз там оказался, меня остригли прямо очень коротко, намыли керосином и еще намазали каким-то дегтем, от которого жуть как щипало. Так что теперь я всегда хожу стриженым. Не почти начисто остриженным – а просто с короткими волосами, так что, помыв голову, могу просто отряхнуться.

У Рубена тоже короткая стрижка, но волосы у него непослушные и вечно во все стороны торчком. Другие дети прозвали его pȟahíŋ – «поркупенком». Мне б не хотелось, чтобы Рубена в интернате побрили чуть ли не наголо.

Маме нравится увязывать дедушке волосы сзади, чтоб они свисали на спину конским хвостом. Делает она это очень ласково. И прежде чем завязать, мама оглаживает их ладонью. При этом оба счастливо смеются.

Однажды я спросил у мамы про дедушкины волосы: были ли они точно такими же длинными, когда она была маленькой. Взгляд ее сразу стал каким-то далеким, рассеянным, и мама сказала, что дед коротко обрезал волосы, когда умерла бабушка. И целый год ходил с короткой стрижкой, а потом снова отпустил.

– А когда умерла бабушка? – решил уточнить я.

Мама ничего мне не ответила, и больше я об этом уже не спрашивал.

Дедушка наш – величайший человек из всех, кого я знаю. Его речи всегда звучат так, будто он сразу вкладывает в них улыбку. Он пьет много кофе. Он всегда встает еще до рассвета и поднимается к священному месту на холме, где возносит утренние молитвы. Затем спускается, варит себе кофе – прям целый кофейник – и потихоньку попивает его, сидя за столом. Иногда разглядывает книги или журналы. Дедушка не умеет читать, но любит рассматривать картинки.

Много времени он общается со стариками, уже ушедшими в другой мир. Иной раз я вижу дедушку снова на холме: он курит свою čhaŋnúŋpa[5], поворачиваясь по очереди ко всем сторонам света, прикрывает дым ладонью, развеивает его над головой и разговаривает с умершими. Делает он это неизменно на родном языке. Он никогда не говорит по-английски, пока рядом не окажется кто-то из белых. Да и тогда лишь по необходимости. Хотя когда ему нужно, то по-английски он шпарит очень даже хорошо.

Иногда дедушка разрешает мне побыть с ним рядом, когда он курит. Но мне не дает попробовать. Говорит, еще не время. Мол, сперва мне еще надо много чему научиться.

Зато он мне показывал, как правильно набивать čhaŋnúŋpa.

– Когда-нибудь тебе понадобится это знание, – объяснял он. – Проделывать это следует только правой рукой.

Он хочет, чтобы я все усвоил правильно, как велит вековой обычай, как учили когда-то его. Дедушка не желает, чтобы я забыл свои традиции лишь потому, что учусь в интернате, где заправляют христианские священники и их «святые сестры».

Рубена же дедушка прямо особенно любит. Когда все остальные сердятся из-за того, что брат не слушается или отказывается что-то делать, дедушка лишь тихо посмеивается и ворошит ему на макушке волосы.

С Рубеном он вообще обращается по-особенному. В городе все тетушки и бабушки вечно нас, детей, обнимают и тискают. Но дяди, дедушки и прочие мужчины никогда этого не делают. Они нас лишь оценивают взглядом. Мол, для мужчины важно уметь все сдерживать в себе. Но к Рубену дедушка постоянно прикасается. То направляет его руку, показывая, как что делать, то разворачивает Рубена лицом к закату или еще на что-то посмотреть. Или просто проводит ладонью по его волосам.

Однажды я спросил, почему он все это проделывает с Рубеном. Дедушка ответил, что Создатель наделил Рубена иным соображением.

– Он постигает все не так, как ты, – объяснил дедушка. – И мне нужно другими способами вложить в него понимание мира.

Мама рассказывала, что, когда Рубен был совсем маленьким, она положила его на заспинную доску[6] и отправилась за ягодами. Там она пристроила доску с Рубеном под дерево, чтобы он мог слушать шелест ветра в ветвях. Ручки у него были спеленуты под одеялом, чтобы он мог знакомиться с большими предметами вокруг, но не мог схватить ничего мелкого.

И вот, оставив его под деревом, мама пошла собирать ягоды. Когда же она закончила и вернулась, то услышала, что Рубен издает какие-то забавные звуки, будто что-то лопочет. Над ним, прямо на доске, стояла луговая собачка[7], издавая те же звуки, что и малыш. Они как будто разговаривали. Но Рубен был еще совсем крохой и ничего не мог сказать по-человечески.

Когда мама вечером рассказала об этом дедушке, тот лишь покивал и улыбнулся. Тогда-то он и начал обращаться с Рубеном совсем не так, как со мной.

Дедушка всегда учил меня, что я должен внимательно наблюдать за всем вокруг, потому что Создатель сотворил мир с определенным порядком. Одним и тем же чередом сменяются времена года. И в мире животных многое происходит одинаково. Вот так мы и учимся, говорил дедушка, разглядывая узоры мироздания, которыми Великий Дух выткал все вокруг. И когда что-то отличается, выбиваясь из общего порядка, из единого узора мира, то это называется wakȟáŋ[8]. На нем прикосновение Создателя.

Так вот, Рубен, по словам дедушки, и есть wakȟáŋ. Он всё делает не так, как все. И знает то, что другим неведомо. И, дескать, для нас очень важно понять, чего именно ждет от Рубена Создатель.

Дедушка водит Рубена по особым местам. Делится с ним историями и легендами, которые не рассказывает больше никому. И постоянно держит Рубена возле себя.

Мне бывает грустно оттого, что дедушка так по-особенному учит всему Рубена. Я как-то спросил его, почему брату надо все это узнавать, а мне нет.

– У Рубена в жизни особое предназначение, – сказал дедушка. – И для нас очень важно понять, каково оно.

– Я тоже хочу себе особое предназначение.

– У тебя тоже оно есть. Твое предназначение – защищать других. Вот почему Создатель дал тебе Рубена в качестве младшего брата.

Дедушка никогда не гневается на людей. Когда другие из-за чего-то злятся – он лишь улыбается. Дома ему особенно часто приходится улыбаться, потому что мама часто сердится. Но она никогда никого не бьет от ярости и вообще не злится ни на кого конкретного: ни на дедушку, ни на Рубена, ни на меня. Обычно гнев ее связан с wašíču[9] и с тем, что они натворили.

Дедушка ей говорит, чтобы она перестала думать о wašíču и что Великий Дух все наладит в свое время. А мама отвечает, что у нее нет столько времени, как у Великого Духа. Она начинает ворчать и препираться, при этом дедушка все больше улыбается.

– Ваша мама – сущий гризли, – говорит он.

Затем, тихо посмеиваясь, раскуривает свою čhaŋnúŋpa.

Симпатюня

Дэнтон

Все началось, мне кажется, в тот день, когда пришлось усыпить Симпатюню.

Такую я дал ей кличку – Симпатюня, – и если на свете когда-либо жила собака, абсолютно соответствующая своему имени, то это моя драгоценная девочка с большими и печальными глазами.

Такой исход был мне ясен уже за несколько недель. Она просто укладывалась то тут, то там, шумно дыша, ничего не ела, не обращала внимания ни на птиц за окном, ни на мячик, даже не реагировала на ласку. Я кое-как поднимал ее с лежанки, выводил немножко выгуляться, разговаривал с ней и чесал за ушами, как она любила. Она вяло взмахивала пару раз хвостом, а потом опускалась на землю и закрывала глаза. Я понимал, что все это означает, но мне не хватало духа назвать вещи своими именами.

И вот однажды, когда мы попытались выйти на прогулку, собака сделала шагов десять и упала. Она отчаянно силилась подняться, подтаскивая себя передними лапами, но задние полностью отказали. Она поглядела на меня печальнейшим взглядом – я в жизни не видал такой тоски в глазах! – как будто говоря: «Прости. Я больше не могу». И это чуть не разбило мне сердце.

Я взял ее на руки, отнес домой, повторяя ей на ухо, какая она замечательная, самая прекрасная собака. Я просидел с ней в обнимку всю ночь, слушая ее тяжелое дыхание, рассказывая ей о тех чудесных годах, что мы прожили с ней вместе, обо всем хорошем, что у нас было. Наутро я отнес ее в пикап, отвез в город к доктору Джеймисону и сделал то, что должен был сделать.

Я похоронил ее у реки, завернув в любимую подстилку, и проплакал до тех пор, пока не выплакал все слезы. Затем покидал в багажник свое немногое имущество и отправился на запад.

Почему я выбрал именно запад, не знаю. Наверное, мне просто хотелось уехать от всего куда подальше. На юге слишком солнечно, на севере – чересчур холодно. А на восток едут все кому не лень. Запад же – это просторы и свобода. А мне как раз требовалось пространство. Пространство хорошо действует на человека, выведенного из равновесия.

Мне не особо важно было, куда я в итоге приеду. Раздираемый сомнениями в себе и глубочайшим горем, я просто мчал вперед, оставляя километры за километрами и раз за разом направляясь к макушке очередного холма.

Сиденье возле меня оставалось свободным. Это всегда было место Симпатюни, и в моем сердце она по-прежнему сидела там, как последние четырнадцать лет: вся настороже, глядит в окно, часто дыша и высунув язык, и щерится широкой собачьей улыбкой, как будто говорящей: «Я самая счастливая собака в целом мире!» Больше никто не будет сидеть на этом кресле. По крайней мере, очень долгое время.

Дорога – хорошее место, чтобы поразмыслить. Особенно в окружении тех огромных пустошей, какие есть на западе. Там нет ничего, способного отвлечь внимание, – лишь земля и небо. Мысли проплывают сквозь сознание, точно облака – сначала обретая очертания, затем понемногу рассеиваясь и исчезая совсем, и на смену одним тут же приходят другие.

В этой поездке я очень много всего передумал. Я достиг уже того возраста, когда позади осталась бо́льшая часть жизни и уже очевидны ее закономерности. Я был холостяком-одиночкой и, возможно, останусь таковым до конца. Одна моя подруга – красивая румынка, с которой у нас были отношения еще в пору учебы в Мичиганском универе, – сказала, что я типичный американский парень, боящийся серьезных обязательств и делающий добродетель из того, чтобы уехать навстречу закату в поисках эфемерной высшей цели, в то время как я просто трус, ищущий, как бы сбежать.

Возможно, она была права, однако сам я вижу все это иначе. Я с детских лет всегда держался особняком. Помнится, мать выдворяла меня за дверь со словами: «Адр’и, надо идти поиграть с другими мальчиками», – а я просто садился или ложился на спину где-нибудь под деревом и разглядывал облака или же на речке устраивал гонки между двумя веточками, быстро несущимися по течению.

До пяти лет я даже не разговаривал. Мои дедушка с бабушкой переехали в северный Мичиган из Квебека[10], и у всех моих родных до сих пор французский акцент. Англоамериканцы нас невзлюбили, потому что думали, будто мы украли их рабочие места, а франкоамериканцы – потому что считали, что мы предали национальные корни, когда дедушка сменил нашу фамилию с д’Антуан на Дэнтон. Смешно сказать, но я правда боялся, что, если заговорю, меня подведет французский акцент, и потому научился держать язык на привязи. Спустя какое-то время у меня вошло в привычку больше наблюдать за происходящим, чем разговаривать.

Впрочем, это не было пассивным наблюдением. Я постоянно размышлял. Я часами бродил по лесам и делился соображениями и выводами со своим псом Скиппером. А в остальное время просто хранил свои мысли при себе и старался не высовываться.

Сказать по правде, я никогда не ощущал себя на своем месте. Мне хотелось быть звеном чего-то важного, помогать людям, сделаться частью чьей-то жизни – но такого просто не сложилось. Я что-то пробовал иной раз делать, пытался наладить какие-то взаимоотношения, а когда ничего не получалось – просто отпускал ситуацию и жил дальше.

Даже во время войны, когда объединилась вся страна, я ощущал себя аутсайдером. Моя просьба о предоставлении мне статуса лица, отказывающегося от военной службы по религиозно-этическим мотивам, была отклонена, поскольку призывная комиссия сочла мои религиозные доводы «недостаточно убедительными». Хотя что может быть убедительнее, чем нежелание человека убивать других людей! Но им такое объяснение, судя по всему, не подошло.

В итоге я проходил альтернативную службу на верфи в Дулуте. Там я держался, как всегда, отдельно от других, делал порученную работу, после чего возвращался в свой маленький номер без горячей воды в гостинице Seaway, где долгими вечерами слушал мрачный задумчивый плеск озера Верхнего[11], раздающийся за окном.

Колледж мне тоже не сильно помог в жизни. Я был лучшим студентом на факультете. Мне предлагали стипендию научного сотрудника и рисовали блестящее будущее в исследовательских кругах. И все же то, что творилось за окном, всегда было для меня более интересным, нежели происходящее передо мной в аудитории. А потому я покинул единственное место, куда б я мог по-настоящему вписаться, и стал перебиваться случайными заработками там, где меня никто не знал и где никто ни о чем не спрашивал. Был какое-то время подручным у старого плотника-норвежца, подрабатывал разовыми грузоперевозками. Какое-то лето провел в рудных доках в городке Бивер-Бей, чуть севернее по Верхнему озеру. Впечатления остались в целом хорошими – но ничего такого, что бы особо запомнилось.

Единственной постоянной величиной в моей жизни была Симпатюня, которая сделалась для меня неизменной спутницей и наперсницей с того момента, как я нашел ее, маленькую, всклокоченную и дрожащую, у помойки в Коппер-Харборе, и до того дня, когда похоронил ее в тихом безлюдном местечке на берегу реки Айрон.

Теперь ее рядом не было, а у меня уже пробивалась седина, и тяжесть прожитых лет ощущалась куда весомее, нежели соблазны будущего.

Видимо, так я в итоге и оказался в этой убогой лачуге на краю индейской резервации в западной части Южной Дакоты. То ли кончился бензин, то ли вышло время, то ли иссякла энергия или надежда. Это по большому счету и неважно. В какой-то момент ты просто останавливаешься и говоришь себе: «Всё, приехали». И стараешься примириться с тем, как сложилась твоя собственная жизнь. Никуда больше не бежишь. Ничего не ищешь. Пришло время просто взять и осесть.

Но эти места… Ох, эти места! О них могут живописать сколько угодно, но пока не испытаешь это на себе, ни за что не поймешь по-настоящему. Здесь одни холмы и больше ничего. Бесконечные безлесные холмы, похожие на катящиеся волны, на которых нет ничего, кроме луны, завывания койотов да редких одиночных гудков далеких тягачей.

Иногда я поднимаюсь на возвышение позади моей хибары, обозреваю земли вокруг и пытаюсь оценить, как далеко от меня тот или иной холм. Пять километров до него или все пятьдесят? И где сверкает молнией гроза – в часе от нас или уже в считаных минутах?

Иногда я слышу крики козодоя, и мне кажется, птица разговаривает со мной. Или издалека доносится уханье совы, и у меня возникает чувство, будто она шлет мне послание. И клянусь Богом, иной раз мне кажется, я теряю рассудок.

Работа

Дэнтон

На самом деле я не так чтоб сильно нуждался в работе. В кармане у меня имелись кое-какие деньги – достаточно, чтоб протянуть где-то полгода. Но я заметил, что теряю равновесие. Есть множество способов сойти с ума, и я чувствовал, как ко мне гаденько подкрадывается нечто такое, что мне совсем не нравится. К тому же если собираешься перестать переезжать с места на место, то должен заранее позаботиться, во что обойдется остановка.

Большинство живущих здесь людей родились в ближайших окрестностях, не дальше дня пути, и они знали этот край со всеми его причудами намного лучше меня. Я рассчитывал, что просто тихонько осяду, буду, как всегда, слушать больше, чем говорить, и незаметно почерпну для себя то, чему здесь можно научиться. Может, это был бы для меня лучший расклад.

Но большинство местных оказались такими же скрытными, как я. Они всегда готовы были помочь, если ты забуксовал в снегу или у тебя снесло ветром забор, но в остальном все, что от них перепадало, – это легкий кивок, взмах ладонью, короткое «Как дела?» или лаконичный комментарий о погоде. То есть достаточно приветливое ежедневное общение, никак не затрагивающее твою личную жизнь.

Я подружился с несколькими индейцами – ну, по крайней мере, свел с ними настолько дружеские отношения, насколько это вообще возможно для белого. Они появлялись у меня на пороге, прося то еды, то помощи с машиной. Иной раз просто приходили и сидели перед моим домом.

Я так и не смог понять, что собой представляли эти люди. Когда меня не было, они невозмутимо заходили в дом и ели мою еду (в этих местах ведь не принято запирать двери!) и никогда ничего из вещей не забирали.

Порой они мне что-то оставляли: перо, или камешек, или связанный пучок так называемой сладкой травы[12]. Иногда они заходили и молча рассаживались вокруг, ожидая, когда я их покормлю. А поев – уходили, так и не сказав ни слова. Но у меня ни разу не возникало страха. С ними было даже уютнее. Они вписывались в мое жилище так, как я сам бы туда никогда не вписался.

И это тоже одна из причин, почему я взялся за эту работу. Я проникся симпатией к индейцам. Было в них что-то… умиротворяющее. Они не переезжали вечно с места на место и не пытались лезть из шкуры, что-то из себя изображая. Они говорили, что Великий Создатель поселил их здесь, а значит, здесь они и должны оставаться. У них не было никаких потребностей, что они не могли бы утолить, – во всяком случае, мне так казалось. А если таковые и были, то с годами просто, видимо, затерлись. Ты превращаешься в того, кто ты есть, в зависимости от того, где живешь и с кем водишься, равно как и от того, чем занимаешься. И хотя бы в некоторых из этих пунктов моя будущая работа должна была поставить галочку.

Должность именовалась «Помощник агента по комплектованию классов школы-интерната». При этом никак не оговаривалось, что ты должен быть белым, – но это и так было понятно. Вообще, очень много специальностей напрочь заказаны индейцам. Я даже не уверен, действительно ли на это место кто-то требовался. Возможно, имелось некое правительственное распоряжение на этот счет. Но я у них нарисовался, удовлетворил всем требованиям и получил работу. Мужик, при котором я числился помощником, был наполовину индейцем – «лицом смешанной крови», как это формально называется (вот только когда кто-либо пренебрежительно называл его метисом или полукровкой, глаза у него сощуривались в злобные щелочки, а челюсти сжимались). Это был грозный верзила с медвежьей развалистой походкой. Имя у него было Дарвин Базиль, однако все его звали Два-Пальца, и он оказался таким злым и гадким типом, каких я в жизни не встречал.

Однажды мы с ним ехали по городу, и прямо перед нами посреди дороги случилась собачонка – то ли мертвая, то ли еще полумертвая, не знаю. Он просто проехал через нее и покатил дальше – даже не притормозив, не то что не остановившись.

– Господи, Два-Пальца! – охнул я. – Мог бы свернуть, объехать или еще как-то!

Он повернулся и посмотрел на меня мертвыми, как у покойника, глазами:

– Зачем?

* * *

Когда я подвизался на эту работу, то полагал, что моей задачей будет помогать детишкам устроиться в школу. Однако на деле никакой помощью там и не пахло. Моей работой было, попросту говоря, отлавливать беглецов, а также силой забирать детей из семей в интернаты. И хотя в должностных обязанностях у меня значилось «комплектование классов», по сути это являлось чистым похищением. В Бюро по делам индейцев нам сообщали фамилию индейской семьи, указывали, где находится их дом, после чего мы с Два-Пальца туда ехали, отнимали детей и отвозили в интернат.

По первости я думал, что индейские школы-интернаты – нечто вроде дальних родственников швейцарских пансионов или увитых плющом университетских кампусов Новой Англии, куда так любят пристраивать своих детей политики. То есть место, где маленькие индейцы могут усвоить правильное поведение в обществе и получить некое преимущество при дальнейшем устройстве на работу. Я искренне считал, что для детей из резервации это вполне хороший вариант.

Но, черт возьми, как же я ошибался! Индейские дети возвращались на лето домой, рассказывая об избиениях, о голодании и кое о чем даже похуже. Мне, наверное, следовало бы сразу уволиться, но тогда я, видимо, не совсем верил во все эти истории. В детстве я сам терпеть не мог школу и распространял о ней точно такую же дичь. А потому я просто продолжал делать то, что велено, не видя дальше своего носа.

Городок, где я устроился работать, представлял собой вечно занесенное пылью, отдаленное поселение на краю западных равнин Южной Дакоты. Это была территория резервации, и индейцы превалировали здесь над белыми в соотношении десять к одному. Поначалу я все боялся, что однажды индейцы восстанут и отобьют себе город. Учитывая то, как обращаются с их детьми, и то, что хозяева магазинов никогда не дают им кредит, да еще и глаз с них не спускают, когда те приходят за покупками, я полагал, что наступит день, и они скажут: «Довольно! Мы больше не намерены это терпеть!» И тогда мы, белые, окажемся лишь единицами в толпе, а кое-кто и просто поскорей сдриснет из города, прихватив лишь котомку с кое-какой одежей.

Но уже спустя считаные недели я понял, что ничего подобного здесь не произойдет. Разумеется, в этих местах случались свои заморочки, но в основном это были разборки между мужчинами один на один либо скандалы между мужчиной и женщиной – и, как правило, подогретые спиртным. Чего-то более крупного – чтобы индейцы, к примеру, ополчились против белых – здесь разгореться не могло. Здешний народ – и белые, и индейцы – давно стерпелись и со своей бедностью, и с нескончаемой пылью, и вообще, свыклись с тем, как устроен мир. Преимущественно все жили обособленно, в город приезжали лишь по особой надобности и, сделав необходимое, сразу уезжали к своему дому средь холмов. Если что-то плохое и случалось – то только там, в четырех стенах или, по крайней мере, за забором, и большей частью там и оставалось, если только не пускались в ход стволы и не проливалась кровь. Представителей закона там вызывали крайне редко. Местные предпочитали сами решать свои проблемы.

Самым большим для меня развлечением в этом городе стало зайти в обеденное время в кафешку на одной улице с конторой, посидеть в окружении старожилов да поесть того, что в этот день наготовила Люси, хозяйка заведения. Люси была крупной немкой с ужасным акцентом, которая всех без разбору называла «красавчиками». Обыкновенно она варила целый котел какого-нибудь сытного рагу или густого супа и брала за это столько, сколько ей были готовы заплатить. Не было там ни меню, ни вообще возможности выбора. Просто бери, что настряпано, и плати, сколько сможешь.

Большинство старожилов, приходивших в кафе Люси, были лакота[13], которые не особо говорили по-английски – по крайней мере, в этом заведении. Они в основном болтали меж собой, много смеялись, курили так, что дым коромыслом, и пили много кофе – в жизни не видел, чтобы кто-то употреблял его в таких количествах! Я приходил туда обычно в районе полудня, приветственно кивал завсегдатаям, занимал местечко в стороне и тихо сидел с самим собой. Хотя мы никогда не разговаривали, я прекрасно вписывался в это окружение. Я, можно сказать, вырос в джинсах, футболке и тяжелых рабочих ботинках, так что как минимум визуально вполне соответствовал месту. Довольно скоро меня стали здесь воспринимать просто как предмет мебели.

Два-Пальца в то кафе никогда не хаживал.

– Я с краснокожими не ем, – отрезал он. Вот и весь разговор.

Я полагаю, эти самые «краснокожие» тоже вряд ли желали разделить с ним трапезу, однако проверить это предположение не удалось ни разу. Индейцы не хотели иметь с ним ничего общего. Он не хотел иметь с ними ничего общего. И в целом это естественно вписывалось в здешний образ жизни.

Захват

Дэнтон

Работа в паре с Два-Пальца действовала на меня поистине гнетуще. Было в нем что-то глубоко бесстрастное, напрочь опустошенное и безразличное ко всему. Поначалу это вроде бы не замечалось, поскольку он был слишком воспламеним и легко впадал в ярость. Но это был лишь поверхностный гнев, сродни садистскому злорадству – как то удовольствие, с которым дети давят жука или с которым тот же Два-Пальца в детстве (как сам он похвалялся) поджигал луговых собачек, облив их бензином. Под всем этим скрывалось что-то темное и глухое – точно мрак внутри могилы. И из-за этого мне порой страшно было находиться рядом с ним.

Не знаю, откуда у него было это второе имя – Два-Пальца. Как и многие в резервации, он носил то прозвище, которое ему когда-то дали, и никто этим вопросом не заморачивался. Ты просто принимал это как данность. Я полагаю, некогда в прошлом индейцам стали давать английские имена, и никому не было дела, подходит человеку имя или нет. Поэтому все и ходили с данными им прозвищами, которые соотносились или с какой-то личной историей, или с некими отличительными чертами. Единственное, что я точно знал, – это что у Два-Пальца все десять пальцев на месте, так что его прозвище наверняка было связано с чем-то таким, о чем я предпочел бы не знать.

bannerbanner