
Полная версия:
Беги по морю, белый пароход...
Шмидт не был злодеем; он был выгоревшим, смирившимся человеком, нашедшим жуткий покой в безупречном исполнении приказов. Сиверс оберегал свой покой, свой авторитет и свою «схему» как единственный возможный щит от хаоса и невыносимой личной ответственности. Больные умирали тихо, штатно, вписываясь в график и отчётность. Система работала. Она не спасала всех, но она гарантировала предсказуемость. А в мире, где хаос и смерть были нормой, предсказуемость, даже предсказуемость смертности, была высшим благом – и для администрации, и для запуганного, оглушённого ужасом персонала, и, как ни парадоксально, для самих больных, для которых сама эта предопределённость становилась видом странного, мучительного утешения.
И снова, в редкие минуты забытья, в полудрёме после двадцатичасового дежурства, ему являлось видение: белый пароход. Теперь он видел его чётче, яснее. На борту, там, где должно быть имя, золотом неяркого, но стойкого сияния отсвечивал одинокий, простой крест. Судно плыло по невозмутимому, тёмно-синему, как жидкий сапфир, морю, и от него исходило чувство такого безмятежного покоя и такой совершенной, почти болезненной чистоты, что у Лобынцева сжималось сердце от тоски, смешанной с невыразимой жаждой.
Перелом наступил в сизых больничных сумерках. Обходя палату при тусклом свете ночника, он остановился у койки молодого рабочего Семёнова. Тиф в самой тяжёлой, «нервной» форме. Температура за сорок, бред, геморрагическая сыпь – плохой знак. По схеме – холод, уксус, камфара. Лобынцев смотрел на синюшное, измождённое лицо, на сухие, шепчущие бессвязные слова губы, и с кристальной, почти физической ясностью осознал: этот человек умрёт к утру. Умрёт не столько от тифа, сколько от «лечения». Холод в этом состоянии был убийцей. Нужно было тепло и строфантин – рискованный, не входящий в схему препарат.
Он стоял, борясь не с совестью – с ней всё было ясно, – а со страхом. Страхом перед Сиверсом, перед изгнанием, перед крахом последних иллюзий о спокойной жизни. Но был и другой страх, древний и острый – страх врача, видящего умирающего, которого ещё можно спасти, если переступить черту.
Врач в нём взбунтовался. Он сделал укол строфантина, приказал заменить холодные компрессы на тёплые грелки. Сиделка Акулина, старая, испытанная женщина, посмотрела на него не со страхом, а с глубоким, молчаливым пониманием и сказала только: «Барин… Фаддей Лукич…» – «Я отвечаю», – отрезал он. В этих словах не было высокомерия, только принятие всей тяжести выбора.
К утру кризис миновал. Семёнов выжил. Лобынцев, стоя у его койки, чувствовал не радость, а глухое, щемящее облегчение и пустоту. Он спас человека, нарушив схему. Он ждал расплаты как освобождения от внутреннего раздора.
В девять его вызвали к Сиверсу. Кабинет, обитый тёмным дубом, казался склепом. Сиверс сидел за столом, но сегодня он был иным – не ледяным истуканом, а живым, почти нервным. Он предложил сесть и минуту молча рассматривал Лобынцева.
– Ну что, коллега, – начал он на удивление мягко, даже задушевно. – Освоились? Как вам наше хозяйство?
– Всё в порядке, Фаддей Лукич, – осторожно ответил Лобынцев.
– Не может быть всё в порядке, – вдруг усмехнулся Сиверс. – В таком месте, как наше, полный порядок – признак клинической смерти. Я вот о чём… Слышал, вы вчера проявили инициативу. Больному Семёнову. Строфантин, тепло… Интересно. Очень интересно. С точки зрения теории, пожалуй, даже логично. Где прочли?
– Я не читал, я… видел, – с трудом выдавил Лобынцев. – В подобных состояниях холод губителен. Сосуды, сердце…
– Видели, – протянул Сиверс, и в его голосе зазвучала холодная сталь. – Вы много видели, молодой человек? Вы видели, как во время эпидемии сыпного тифа в семьдесят третьем году в одной только нашей губернии умерло три тысячи человек? А я видел. Вы видели, как люди умирали сотнями в сутки, и никакие строфантины, никакие тёплые грелки не помогали, потому что болезнь была сильнее и непредсказуемее? А я видел. Вы видели, как врачи, самые умные и талантливые, сходили с ума от чувства собственного бессилия и вешались в больничных покоях? А я видел!
Он не кричал. Он говорил тихо, но каждое слово било, как молоток по наковальне.
– И знаете, что мы тогда поняли? Что медицина – не всесильна. Что на войне с эпидемией нужна не гениальность, а дисциплина. Нужен порядок. Нужен единый, для всех обязательный план, который минимизирует потери. Да, он не идеален. Да, он кого-то не спасает. Но он спасает систему. А система в итоге спасает больше, чем разрозненные гении! Ваш Семёнов выжил. Прекрасно. Я рад за него. Но что, если завтра вы решите применить ваш метод к другому, и он умрёт? Кто ответит? Вы? Вы ответите, вас уволят, а может, и под суд отдадут. А больной-то мёртв. И вера в систему будет подорвана. Начнётся хаос. Каждый будет лечить как знает. И смертность взлетит до небес. Вы думали об этом? Нет. Вы думали о своём профессиональном тщеславии. О том, чтобы блеснуть, доказать. Спасти одного и похоронить принцип, который спасает десятки.
– Но принцип не должен быть важнее жизни! – вырвалось у Лобынцева.
Сиверс откинулся в кресле. Его лицо вдруг исказилось не злобой, а гримасой физической боли, как будто старую, застарелую рану тронули ножом.
– Молчать! – он ударил костяшками пальцев по столу – сухо, резко, как выстрел. – Кто вы такой, чтобы отменять мои предписания? Вы, мальчишка, позарившийся на чужое место по протекции? Вы думаете, я не знаю, что такое тиф? Я боролся с эпидемиями холеры и сыпняка, когда вы ещё по пелёнкам ползали и в учебники целовались!
– Но пациент жив! Ему лучше! Это факты! – попытался возразить Лобынцев, чувствуя, как его слова теряют силу в ледяной атмосфере кабинета.
– Это неважно! – прошипел Сиверс, и его птичье, сухое лицо словно застыло, окаменело в маске почти панического раздражения. – Не имеет значения, жив он или мёртв! Важно, что вы подрываете дисциплину! Вносите смуту! Ставите под сомнение авторитет и систему! Вы – опасный фантазёр, романтик, готовый погубить всё ради своего «озарения»! С сегодняшнего дня вы отстраняетесь от работы в лечебных отделениях. Пойдёте в патологоанатомическое отделение. К прозектору Прокофьеву. Пусть там режьте трупы, раз вам так нравится резать устоявшееся и нажитое! А теперь – вон отсюда!
Лобынцев вышел, не чувствуя под ногами пола. Патологоанатомическое отделение. Склеп. Конец. Запах формалина и вечного молчания вместо запаха жизни, пусть и страждущей. Он шёл по длинному, пустынному коридору, и в голове, сквозь туман унижения и ярости, пробивалась мысль: «Озлобленный бюрократ! Тормоз!» Но эти слова были плоски и пусты. Они не объясняли той холодной, метафизической ненависти, что он увидел в глазах Сиверса. Там было что-то глубже.
И тут в памяти всплыл разговор, подслушанный месяцами ранее в чайной для младшего персонала. Старая фельдшерица Акулина, перевязывая ожог санитарке, бурчала себе под нос, кивая в сторону кабинета главврача:
«Фаддей Лукич-то… гнилой он, да не от природы. Сам из таких же, из земских псов, что на трёх парах ездят, кровью исходили. В холеру семьдесят второго в Гнилом Берегу один, как перст, полгода простоял. Когда все разбежались – и начальство, и священник, и богатеи, – он один и остался. Не спал, не ел, людей из боен да хлевов вытаскивал, сам их отмывал, сам хоронил в братских ямах. Крови, рвоты, поноса – сам исходил, потом месяц чуть не помер от истощения. А пол-уезда всё равно вымерло. Ну, приехала потом комиссия – чистенькие, в белых перчатках. Не «спасибо» сказали, а отчитали как мальчишку: «Неэффективные методы. Неоправданный расход. Отсутствие отчётности. Паника». Героя-то, едва под суд не отдали за «беспорядок» и «самоуправство». Вот он с тех пор и заболел. Не туберкулёзом – своей схемой. Как проказой. В схеме этой – всё учтено, всё расписано, смерть в графу вписана, и никто не виноват. Ни он, ни врач, ни Бог. Он не начальства теперь боится – он самого себя боится. Того, что в нём сидит и шепчет по ночам: «А может, и правда, не так надо было? Может, если бы по-другому…» А схема – она не шепчет. Она приказывает. И в её приказе есть страшное, мёртвое спокойствие. Будто и не ты вовсе решаешь. Вот он в машину и превратился. А вас, новых, с горящими глазами, ненавидит лютой ненавистью. За то, что вы ему его старую, немёртвую ещё тогда душу напоминаете. Ту, что ещё могла сгореть».
Вспомнив это, Лобынцев остановился. Гнев его не исчез, но стал тяжёлым, густым, как осадок. Перед ним встали два образа: сегодняшний Сиверс, засушенный в гербарий догмы, и тот, прежний – сгорбленный, в рваном халате, с безумием отчаяния в глазах, вытаскивающий трупы в эпидемическом аду. И эти два человека соединились в одном страшном понимании: провал. Тот всепоглощающий, экзистенциальный провал оказался настолько сокрушительным, что единственным способом выжить, сохранить рассудок, стало методично уничтожить в себе того врача, который мог этот провал допустить. Уничтожить способность к риску, к самостоятельной мысли, к живой, непредсказуемой человечности. И возвести на этих развалинах часового, жреца догмы, чья священная задача – охранять систему от любой живой, сомневающейся мысли. «Нет, – с горькой ясностью подумал Лобынцев, – не просто злой человек. Испуганный. Испуганный до самого нутра собственной прошлой неудачей, своей когда-то проявленной и растоптанной человечностью. И свой старый, незаживающий страх он теперь лечит, как страшную болезнь, заражая им всех вокруг».
Эта мысль, тяжёлая и неотвратимая, как приговор, проводила его сквозь лабиринт коридоров в самый низ, к тяжёлой, обитой железом двери с потускневшей табличкой «Патологоанатомическое отделение». Он толкнул её, и навстречу, обволакивая, пополз холодный, сладковато-едкий запах формалина – запах окончательных, бесповоротных ответов и вечного молчания. Здесь, в этом подвальном склепе без окон, ему и предстояло теперь обитать.
Глава 3. Вкус методичного поражения
За столом, заваленным фолиантами, журналами и банками с мутными препаратами, сидел прозектор Прокофьев. Он оказался полной противоположностью Сиверсу – не сухой и острый, а огромный, грузный, молчаливый, как выветренный вековой валун. Окладная, рыжевато-седая борода, добрые, грустные, немного недоумевающие глаза быка, взиравшие на мир с немым удивлением и привычной печалью. Он казался не столько человеком, сколько воплощённой, одушевлённой тяжестью, укоренившейся в этом подвале со всеми его запахами и тишиной. Его кабинет, вернее, лаборатория, походила на склад диковин, законсервированных в приторном, застойном воздухе, но в этом хаосе царил свой, вековой и безмолвный порядок.
– Что, прогнали? – однотонно, без сочувствия и злорадства, спросил он, не глядя на Лобынцева, изучая под мощной лупой какой-то срез ткани, похожий на засохший папоротник. Голос его был низким, глухим, словно доносился из-под толщи земли. – Не горюйте. У Сиверса все, кто думать умеет, долго не задерживаются. Кому совесть шевелится – тем тут делать нечего. Садитесь. Будете помогать мне вскрывать. И учиться. На мёртвых учиться. Они, по крайней мере, спорить не будут и в доносы писать не станут. Здесь правда одна – та, что на столе. Её не оспоришь циркуляром.
Так началась новая, подземная жизнь Лобынцева. Он приходил в сырой, холодный подвал, где вечный полумрак нарушался лишь резким электрическим светом, льющемся из голых ламп на потолке. Надевал прорезиненный фартук, пахнущий химикатами и старостью, и проводил часы над холодными мраморными столами, под ярким, безжалостным светом, не оставляющим места полутонам. Он вскрывал, исследовал, диктовал Прокофьеву сухие, лаконичные протоколы, в которых человеческая трагедия сводилась к перечню изменённых тканей и патологических заключений.
Сначала его трясло от запаха формалина и тления, мутило, по ночам снились эти разрезы – точные, безжалостные, как географические карты стран, из которых нет возврата. Потом пришло отупение, механическая, почти бесчувственная привычка руки, движущейся независимо от содрогающейся души. А затем – странное, почти мистическое понимание и своеобразная ясность. Мёртвые тела открывали ему тайны, которых не могли или не хотели открыть живые. Здесь не было места лести, страху, искажённой воле родственников или высокомерию начальства. Здесь была лишь причинно-следственная цепь, вытравленная на внутренних органах, как неумолимая надпись на скрижалях.
Он видел последствия неверного диагноза – почку, сжатую опухолью, которую приняли за воспаление; скрытые патологии сердца, оборвавшие жизнь на пороге выздоровления; упущенные шансы, когда своевременный, пусть и рискованный, разрез мог бы спасти. И всё чаще – следы той самой «схемы», доведённой до логического конца. Вот лёгкие, пропитанные ядовитой краской от бездумного применения какого-нибудь «проверенного» ртутного препарата; вот печень, разрушенная лошадиными дозами хинина, введённого по графику, невзирая на индивидуальную непереносимость; вот сердце, разорванное не болезнью, а камфарой, вколотой в уже не выдерживающий стимуляции организм.
Каждый труп был немым, но неумолимым укором укладу, главврачу, а иногда – при внимательном рассмотрении – и ему самому, его прошлой покорности, его страху возразить, его молчаливому согласию с очевидной глупостью. Он учился. Но это было знание мрачное, бесплодное, ибо применять его к живым ему уже не давали. Он стал архивариусом катастроф, летописцем тихих, ежедневных убийств, совершаемых с благими намерениями и по всем правилам.
Именно в подвале, среди банок с формалином, заспиртованных уродств и вечного полумрака, он снова увидел Того. Это было поздно вечером. Прокофьев уже ушёл, бросив на прощание своё обычное: «Не засиживайтесь, барин. Мёртвые подождут». Лобынцев заканчивал описание вскрытия молодой женщины, умершей от послеродовой горячки – сепсиса, который можно было предотвратить элементарной чистотой, но акушерка, пьяная и невежественная, занесла заразу, а в больнице её лечили кровопусканиями, «чтобы унять жар». Он писал, и каждая строчка жгла пальцы, как раскалённый уголь.
Внезапно, кожей спины, он почувствовал на себе тяжёлый, недвижимый, почти осязаемый взгляд. Это не было чувство присутствия – это было чувство изучения, холодного, пристального, лишённого всякой человеческой теплоты.
Он медленно поднял голову от бумаг.
В дальнем углу подвала, за высоким стеклянным шкафом с небольшой коллекцией уродливых, остановившихся в развитии зародышей – немыми свидетелями иных, несостоявшихся жизней, – стояла Она. Та самая высокая, невероятно худая фигура в развевающемся, струящемся одеянии цвета ночи без звёзд. Контуры её по-прежнему дрожали и размывались на грани зрения, как дрожит воздух над раскалёнными камнями, но теперь, пристальнее вглядевшись, Лобынцев различил нечто вроде лица. Вернее, его подобие – бледное, удлинённое, без глаз, просто два глубоких, абсолютно чёрных, втягивающих свет провала. И это безглазое лицо было обращено прямо на него.
Ледяной, знакомый по станции «Раздолье» ужас, но теперь уже лишённый элемента неожиданности, сковал его, пригвоздил к месту. Он не мог пошевелиться, не мог издать звук. Дыхание застряло в горле, превратившись в тонкий, свистящий поток. Фигура не двигалась, просто стояла, излучая немое, нечеловеческое, но пристальное внимание, будто изучала его так же, как он только что изучал препарат под микроскопом – как объект, как феномен, как интересный случай.
Длилось это, возможно, секунды, возможно, минуты – время в подвале, среди остановившихся часов жизни, текло иначе, густело, как застывающая кровь. Потом лампочка под потолке, старая и плохая, мигнула, и в этот миг дрогнули тени. Когда свет восстановился, фигура исчезла. В углу была лишь пыль, да тень от шкафа, да чёрное пятно засохшей грязи на каменном полу.
Лобынцев выбежал из подвала, задыхаясь, как после долгого ныряния в ледяную воду. Он поднялся в свой номер, налил из графина полстакана тёплой, жгучей водки и выпил залпом, чувствуя, как обжигающая влага не согревает, а лишь подчёркивает внутренний холод. Руки дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью, и он сжал их в кулаки, упираясь в край мраморного умывальника.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

