
Полная версия:
Беги по морю, белый пароход...

Карим Бальц
Беги по морю, белый пароход...
Глава 1. Белый пароход на сизом горизонте
Павел Игнатьевич Лобынцев, земский врач, уезжал из Крутобережья в шестом часу утра, когда низкое октябрьское солнце, тусклое, как позолоченная пуговица на потёртом мундире, лишь краем задевало сизый, стёганый тучами горизонт. Он уезжал навсегда, и это знали все: старый гнедой мерин, печально шлёпавший по чёрной каше немощёного тракта; кучер Степан, сидевший сгорбившись, будто под тяжестью невидимого ярма; мокрая ворона на верстовом столбе, равнодушно провожавшая их чёрным бусинчатым глазом. Знал и сам Лобынцев, ощущая в спине не физический взгляд окон, а холодное, неотвязное присутствие своего бывшего дома – теперь просто деревянного сруба с облупившейся щепотью, стоявшего навыкате, как пустая, ослепшая глазница.
Пять лет. Тысяча восемьсот двадцать шесть дней в этом болоте, затянутом сверху серым пологом неба, а снизу – вечными миазмами торфяников и человеческого бессилия. Он приехал сюда молодым, с томиком Гейне в потрёпанном саквояже и с идеями, острыми, отточенными в аудиториях, как только что выправленный ланцет. Уезжал сорокалетним, с потёртым чемоданом, где вместо Гейне лежали неоплаченные счета от аптекаря, полупустая бутылка валерьянки и пачка писем от брата, которые он так и не решился открыть. Единственным ясным желанием было – уснуть и не просыпаться часов так под двенадцать, чтобы хоть во сне отодвинуть встречу с тем, что ждало за пределами этого уезда.
Дорога была мерзкой, беспросветной, соответствующей сезону и состоянию души. Колёса хлюпали в чёрной каше, выворачивая из-под грязи прошлогоднюю, уже окаменевшую солому. Степан молчал, и это молчание было гуще и тяжелее любой беседы. Лобынцев курил папиросу за папиросой, чего прежде за собой не водил, – пытаясь заглушить вкус, поднимавшийся из самого нутра, – вкус тихого, методичного поражения.
Он не спас здесь никого. Вернее, формально – спасал. Сифилитика Гаврилу от гангрены, но тот, получив отсрочку, через месяц запил и сгорел в собственной бане, крича в огне так, будто Лобынцев лишь продлил его муку. Принял у бабы Дарьи двойню, но оба младенца, жёлтые, как воск от плохой свечи, умерли к весне от чахотки, которой надышались ещё в утробе. Вырезал аппендицит у станового, и тот, едва встав на ноги, написал на него донос о халатности, ибо Лобынцев отказался выдать ложную справку для тёщи – старой картёжницы, желавшей отсудить у соседа сарай.
Но дело было не в единичных предательствах. Дело было в самой ткани этого бытия. Он лечил, а они умирали или, выжив, возвращались в ту же грязь, что и порождала болезни. Он прописывал хину, а они пили настойку на пауках и шептали заговоры, глядя на него исподлобья – не со злобой, а с глухой убеждённостью, что его наука столь же локальна и условна, как и знахарские прибаутки.
Он пытался объяснить законы гигиены, а они слушали молча, и в их глазах, пустых, как выеденные скорлупки, плавала не злоба и не глупость, а вековая, животная покорность судьбе, холере, осенней слякоти и начальству – чему-то большему и неотвратимому, частью чего был и он, приезжий барин с ножом. Покорность, которая была мудрее его юношеского бунта, ибо знала: всё возвращается на круги своя. Земля сожрёт и известь, и карболку, и самый этот тракт.
В их мире врач не был спасителем; он был лишь ещё одной фигурой в сложном ритуале жизни-смерти, менее важной, чем священник, дающий последнее напутствие, или повитуха, знающая, как обмыть покойника. Умирать под молитвы, в своём углу, в окружении родных – было не просто «частью устоявшегося порядка» – это и был сам порядок, осмысленный и полный, где страданию находилось объяснение, а смерти – приготовленное место. Его же ланцет вносил в этот порядок лишь хаотичную, бессмысленную надежду, разрыв ткани, где каждый стежок был освящён веком. Он предлагал битву там, где все давно смирились с капитуляцией.
Его мысли, укачиваемые мерной тряской, стали расплываться. С чего-то ему привиделся белый пароход. Это был огромный, ослепительный, как отполированная кость или первый снег на скатерти, лайнер, плавно скользящий по абсолютно плоскому, словно отшлифованному тёмно-синему морю. Ни ряби, ни клочка пены. Лишь белое, гордое судно, разрезающее безмолвную гладь, и густой, басовитый гудок, стелющийся по воде, – звук, полный невыразимой тоски и такого же невыразимого обещания.
Ранее он уже видел этот образ в лихорадочных снах после тридцатичасовых дежурств, в минуты крайней усталости, когда сознание, отказываясь терпеть груз реальности, рисовало мираж иного мира – чистого, упорядоченного, где причины и следствия не расползаются, как гнилая ткань, где можно просто сесть и плыть – туда, где нет ни вечной грязи, ни этого всепроникающего запаха лука, вони, безнадёги, ни чувства, что бьёшься головой о стену из студня.
– Барин, – сипло кашлянул Степан, не оборачиваясь, будто говорил с воздухом. – А на станции-то, сказывают, заминка. Почтовый с рельс сошёл под Горошином. Ноне до вечера, а то и до завтрашнего полудня никак.
Лобынцев лишь вздохнул, коротко и беззвучно. Даже уехать нормально он не мог. Значит, захолустная станционная изба, пропахшая кислой капустой, махоркой и мышиным помётом. Значит, бесконечные часы под присвист закипающего самовара. Мирок, казалось, цеплялся за него корявыми, но цепкими пальцами, не желая отпускать своего. Не из злобы, а по инерции, с какой тина обнимает затонувшее полено.
На станции «Раздолье» (ирония названия вызывала у Лобынцева чувство какой-то глухой, бессмысленной насмешки) всё было именно так, как он предполагал. Смотритель, маленький, юркий человечек с лицом, как печёное яблоко, суетился, извинялся, сыпал словечком «по случаю», и в этой суете была не забота о госте, а страх перед возможной жалобой, перед любым нарушением своего крошечного, но оттого ещё более ценного порядка. Жена его, женщина с телом добротной комоды и глазами, в которых тоскливое любопытство боролось с апатией, поставила на стол чайник и глиняную чашку с мутным, засахарившимся вареньем.
Лобынцев отмахнулся, лёг на жёсткую, провалившуюся посередине койку, укрывшись потёртым шинельным сукном, и уставился в потолок, по которому ползла трещина, напоминающая очертания неведомого, никем не населённого континента.
Он пытался думать о будущем. О городе Н., где у него был брат-адвокат Сергей, который, вероятно, пристроит его ординатором в земскую больницу. О чистом белье, ванне, газетах. Но мысли, упрямые и тяжёлые, как комья глины, возвращались к прошлому. Не ко всему, а к последнему делу, которое поставило не просто точку, а жирный, кляксовый крест на его крутобережской эпопее. К случаю, который высветил суть конфликта не как борьбу разума с глупостью, а как столкновение двух не просто разных, а взаимно непроницаемых вселенных, живущих по своим, не сводимым одна к другой законам.
Три дня назад к нему привезли купца первой гильдии Ефима Савельича Порохова. Не просто купца, а столпа, туза, чья власть и вес в губернии были столь же монументальны и неоспоримы, как его собственный чудовищный, аневризматически раздутый живот.
Порохов лежал на расшитых золотом подушках в своей спальне, похожей на опочивальню восточного падишаха, и стонал – негромко, но пронзительно, звуком, в котором читался ужас перед немыслимым. Живот был вздут, твёрд, как натянутый барабан, отзывающийся глухим звуком на лёгкий стук. Пульс – нитевидный, рвущийся. Лицо – землисто-серое, с синевой вокруг запавших, горящих лихорадочным огнём глаз. Совершенно очевидный, хрестоматийный случай заворота кишок. Перитонит уже начинался, отравляя кровь. Операция – единственный шанс, призрачный, но всё же шанс.
– Режь, – просипел Порохов, хватая Лобынцева влажной, холодной, как лягушка, ладонью. – Режь, доктор. Все деньги, какие есть… Всю лавку… Только жить хочу. Боюсь.
Лобынцев, уже моя руки и раскладывая инструмент, объяснял суть, риски, необходимость немедленного решения. И в этот момент, словно по незримому сигналу, в комнату вошли другие. Сын, плотный, рыжеусый детина с пустыми, словно застеклёнными глазами, в которых читался не страх за отца, а тревога за будущие сделки, за распри в дележе капиталов. Зять, юркий господинчик в пенсне, с вечно заискивающей улыбкой, теперь сменившейся на маску озабоченности, залопотал что-то о желудке, о курином бульоне, о том, что отлежится… Но главное – личный духовник, отец Феофил, с окладистой, неестественно белой, словно из ваты сделанной бородой и масляными, проницательными глазами, которые видели не тело, а только душу, и то лишь в контексте вечных законов.
Началось. Сын затвердил, как молитву: «На всё воля Божья, батюшка. Не нам дерзать». Зять вторил, путаясь в словах. Но последнее слово было за отцом Феофилом. Он приблизился, положил пухлую, мягкую руку на потный лоб стонущего купца и заговорил бархатным, убедительным баритоном, в котором были и отеческая нежность, и непререкаемый авторитет:
– Ефим Савельич, друг мой сердечный. Зачем сей нож? Зачем сие насилие над плотью, коею и так Господь возмутился за грехи наши? Душа твоя не в чреве, осквернённом неправедной жизнью, а в горнем мире обитать желает. Доверишься скальпелю – умрёшь наверняка, и с грехом на душе, ибо насилие учинил. А помолимся сокрушённо, причастимся – Господь, аще восхощет, помилует. И выздоровеешь ты, душой и телом очистившись, и предстанешь пред Ним не с кровью на руках, а с молитвой на устах.
Лобынцев слушал, и ужас охватывал его не от лицемерия слов – он понимал, что священник искренен. Ужас был от того, как эти слова ложились на подготовленную почву. Он видел, как в глазах Порохова происходит метаморфоза. Физический страх перед болью и ножом, страх абстрактный, навеянный чужим, непонятным миром медицины, столкнулся со страхом конкретным, уютным, вписанным в знакомую вселенную.
В этой вселенной страдание имело смысл – оно было очищением. Смерть имела чин – её предваряли исповедь и причастие. Умирание в постели, в кругу семьи, под молитвы – было частью правильного, богоугодного порядка жизни, таким же естественным, как рождение или свадьба. Врач с ланцетом был в этой вселенной чужаком, почти святотатцем, вносящим хаос в освящённый ритуал перехода. Решение купца было не выбором смерти, а выбором правильной, осмысленной смерти. Он слабо оттолкнул руку Лобынцева.
– Уйдите… Батюшка, исповедуйте, причастите… – прошептал он, и в его глазах, помимо ужаса, вспыхнула странная, обречённая ясность, будто он принял не решение умереть, а решение умереть по заведённому чину.
Лобынцев ушёл. Не в ярости, а в оцепенении, отягощённом новым пониманием: он боролся не с людьми, а с целой космологией, с мифом, который был крепче любого скальпеля.
На следующий день Ефим Савельич скончался в страшных муках. А ещё через день сын купца, уже ставший полноправным хозяином лавок и амбаров, намекнул уездному исправнику, старинному должнику Пороховых, что доктор, дескать, мог бы проявить больше рвения, а может, и вовсе… Исправник, человек практичный, вызвал Лобынцева. Не обвинял, нет. Просто, по-мужицки на пальцах, объяснил: «Места тут, Павел Игнатьич, для вас больше нет. Течение, понимаете, противное пошло. Уезжайте, пока тихо. А то ведь народ тёмный, сам знаешь – найдут, за что уцепиться. И мне спокойнее, и вам здоровее».
И вот он уезжал. Побеждённый не болезнью, не человеческой глупостью, а иной, более живучей и цепкой системой – системой, где страх, вера, выгода и вековой уклад сплелись в тугой, неразрушимый узел. Он уезжал, понимая, что его разум, его ланцет и его университетская наука были здесь не оружием, а всего лишь инородным телом, которое местный организм отторг без злобы, почти незаметно, как отторгает занозу.
Сумерки сгущались быстро. Смотритель принёс коптящую керосиновую лампу. Лобынцев встал, подошёл к запотевшему, холодному стеклу. За ним бушевала настоящая октябрьская ночь: ветер гнул голые, скрюченные ветки ракит, гнал по небу рваные, чёрные тучи.
И вдруг он увидел Его.
На краю поля, за покосившимся забором станционного огорода, где темнела куча бурьяна и старого хлама, стояла фигура. Высокая, невероятно худая, в длинном, до самых пят, одеянии, которое развевалось на ветру странными, неземными складками, будто ткань была не шерстяной, а соткана из самого мрака. Фигура стояла абсолютно неподвижно и, как показалось Лобынцеву, смотрела прямо на его окно. Его, человека науки, трезвого материалиста, прошедшего через трупные залы университета, охватило необъяснимое, примитивное чувство ледяного ужаса. Это не был ни мужик, ни странник, ни ночной сторож. Очертания её были размыты, вибрировали на грани зрения, как будто фигура состояла не из плоти, а из сгустившейся, ожившей темноты.
– Смотритель! – крикнул он, и голос прозвучал спёрто, чужим. – Кто это там, у забора?
Дядька лениво подошёл к окну, приложил ладонь ко лбу, пригляделся.
– Где? Никого нету, барин. В темноте-то, поди, столб вам почудился. Или бузина какая. Тенька.
Лобынцев снова, преодолевая сопротивление, посмотрел. Фигура исчезла. Там, где она стояла, теперь колыхалась лишь смутная тень от дикой яблони. «Галлюцинация, – сурово, почти с насилием над собой, сказал он мысленно. – Нервное истощение. Переутомление. Завтра выеду – и всё как рукой снимет. Должно снять».
Он лёг, потушил лампу и долго ворочался на жёсткой койке, прислушиваясь к завыванию ветра в печной трубе – звуку, похожему на далёкий, бесконечно одинокий зов. Ему снова привиделся белый пароход. Теперь он был ближе, и Лобынцев различал на его палубе огоньки – неяркие, желтоватые, но оттого ещё более уютные, обещающие тепло и покой. И до него донёсся тот самый гудок – низкий, протяжный, зовущий. Он даже приподнялся на локте в темноте, настолько реальным, физическим казался этот звук. Но это, конечно, был всё тот же ветер. Просто ветер, бьющий в железо крыши.
Глава 2. Позолоченная пуговица октября
Утром поезд, к его удивлению, уже стоял у низкой деревянной платформы, будто поджидал его – чёрный, запотевший, с угрюмым терпением выпускающий клубы пара в сырой воздух. Циклопический глаз локомотива, тусклый от брызг и грязи, смотрел на мир с немым безразличием. Эта внезапная готовность отъезда показалась Лобынцеву насмешкой судьбы, довершающей унизительный фарс: вчера мир цеплялся за него всеми корнями, а сегодня уже спешил вытолкнуть, словно спеленутого покойника, которого пора нести к месту последнего упокоения.
Он поспешно, почти суетливо расплатился со смотрителем, сунул в руку деньги с лихвой – не чаевые, а откуп, плату за освобождение, – и вбежал в вагон. Купе второго класса, слава богу, было безлюдно.
Захлопнув дверь, он прислонился к ней, слушая, как за стеной заскребли и застучали, цепляя вагоны. Когда поезд рванул с места, этот толчок отозвался в нём окончательным обрывом. Он приник лбом к холодному стеклу, наблюдая, как отплывают назад уродливые строения станции «Раздолье», её покосившийся забор, лужи, в которых небо отражалось какой-то густой свинцовой тушью.
Он не чувствовал себя беглецом – беглец спасается от чего-то. Он был изгнанником. И разница в том, что изгнаннику некуда возвращаться, и даже место, куда его высылают, не становится пристанищем, а лишь продолжением той же чужой земли.
Путь до города Н. занимал около суток. Время утратило форму, расползлось тягучей, липкой субстанцией. Он пытался читать старую, мяную газету, но буквы прыгали перед глазами, отказываясь складываться в слова, а слова – в смыслы. Это было чтение слепого: тактильное ощущение шершавой бумаги, запах типографской краски и полное отсутствие содержания.
Он дремал, проваливаясь в короткие, тревожные забытья, где слышались то стоны, то размеренный скрежет колёс, сливавшийся со свистом в ушах. Голова раскалывалась от боли – тупой, давящей, сконцентрированной в висках, будто череп медленно, но верно сжимали в слесарных тисках. Он списывал это на духоту, на угольную пыль, на нервное истощение последних месяцев. Но где-то в самой глубине, под пластами усталости, шевелилась иная, более страшная догадка: это была не болезнь тела. Это была трещина в воле. Последствие того молчаливого, внутреннего отступления, которое он совершил, согласившись уехать, покидая Крутобережье с тихим, постыдным выдохом.
На вокзале города Н., в клубах пара и гари, его встретил брат, Сергей Игнатьевич. Он был на семь лет старше, и эти семь лет легли на него слоями уверенности, плотной, отлаженной жизненной субстанцией. Его бородка клинышком, тщательно подстриженная, его быстрые, оценивающие глаза адвоката, привыкшие видеть в человеке не душу, а пакет статей, потенциальных выгод и рисков, – всё это было частью защитного доспеха, в котором он чувствовал себя неуязвимым.
– Ну, Павел, окунулся, значит, в народную гущу, понюхал настоящей жизни? – Брат похлопал его по плечу, и в этом жесте, в бархатном тоне звучала не столько издёвка, сколько снисходительная, почти отеческая жалость человека, который всё давно предусмотрел и для которого чужие иллюзии – лишь наивный курьёз, этап взросления. – Ничего, отдохнёшь, очухаешься. Глупости все эти твои порывы. Устроим. В земской больнице как раз место ординатора освободилось. Спокойное, тёплое место.
По дороге в наёмной карете Сергей говорил спокойно, обстоятельно, водя пальцем в перчатке по конденсату на стекле, будто рисуя варианты будущей жизни брата. Он говорил о преимуществах городского порядка, о важности «найти свою нишу и не высовываться», о том, как здесь всё устроено. Его кабинет в центре города, куда они заехали прямо с вокзала, пах дорогим табаком, кожей переплётов, стоявшими в сейфе толстыми папками с неясными пометками, и тем особенным запахом формальной, бумажной законности, которая всегда на стороне того, кто лучше знает её извивы.
– Правда, – понизил голос брат, став чуть более деловым, – главврач, Фаддей Лукич Сиверс, человек… старых, проверенных взглядов. Не любит, понимаешь, когда умничают, самодеятельность пресекает на корню. Но ты потерпи, голову не поднимай, освоишься. Лечи по инструкции – и никаких тебе неприятностей. Инструкция – это ведь как закон, Паша. В законе не бывает исключений, иначе это не закон, а произвол. Ты же и сам понимаешь.
В голосе Сергея звучала не просто уверенность, а усталая, тяжеловесная убеждённость человека, для которого всякая борьба давно свелась к обходу препятствий, а любые идеи – к поправкам в уставе. Эта бесстрастная мудрость была куда страшнее простого цинизма. Она не оставляла щелей.
Поселился Лобынцев в номере гостиницы «Европейская», которую брат рекомендовал как «вполне приличную». Номер был небольшим, чистым, с высоким потолком в лепнине и окнами во двор-колодец, где даже днём царил зеленоватый полумрак. Первые два дня он прожил в состоянии оцепенения: отсыпался, принимал долгие, почти обжигающие ванны, словно пытаясь смыть с кожи невидимую липкую плёнку крутобережской грязи и отчаяния.
Он бродил по немощёным, но уже городским, оживлённым улицам, вдыхал знакомый, почти забытый смог – смесь угля, конского навоза и слабого, но ощутимого дыхания прогресса. Казалось, жизнь, пусть и серая, устроенная, но налаживается. Головная боль отступила, уступив место чувству огромной, зияющей пустоты и временного, ненадёжного затишья. Он почти позволил себе поверить, что можно раствориться в этом размеренном потоке, стать винтиком, озабоченным лишь тем, чтобы на его поверхности не появлялось ржавчины.
На третий день, рано утром, он явился в земскую больницу. Здание подавляло своей мрачной монументальностью: кирпичная громада в стиле казарменной неоготики, с узкими, словно бойницы, окнами и островерхими крышами, больше похожая на крепость или на монастырь, но где молятся не Богу, а, похоже, Молоху статистики. Войдя внутрь, он был окутан знакомым, тошнотворно-сладковатым запахом – коктейлем из карболки, йода, тления и человеческого пота.
Главный врач Фаддей Лукич Сиверс оказался маленьким, сухим старичком, сидевшим за огромным, голым письменным столом. Его лицо с острым птичьим профилем и холодными, голубоватыми, как леденцы, глазами, казалось, было лишено не только эмоций, но и самой способности их выражать. Он бегло, не глядя, просмотрел документы Лобынцева, будто сверял номер на ящике с казённым грузом.
– Так-с… Московский университет… – пробормотал он без какой-либо интонации, будто читал этикетку на товаре. – Практика в захолустье… Ладно. Что ж. Пойдёте в общее отделение под начало ординатора Шмидта.
Он поднял глаза. Леденцовый взгляд вдруг стал пристальным, изучающим, пронизывающим насквозь.
– Вы, молодой человек, наверное, полны идей, верно? Новых методов. Оспаривания авторитетов. Так?
Лобынцев промолчал, чувствуя в вопросе не праздное любопытство, а расставленную ловушку.
– Не потрудитесь отвечать, – Сиверс махнул рукой, и этот жест был полон усталого, почти физического отвращения. – Я их всех видел. Каждый год приходят. С горящими глазами и учебниками свежайшего издания под мышкой. Думают, что мир ждал именно их, чтобы его перевернуть. Но медицина, коллега, – он произнёс это слово с лёгким, шипящим ударением, – не физика и не философия. Здесь нельзя ставить эксперименты на живых людях. Здесь нет места гению-одиночке. Здесь есть только коллективный опыт, оплаченный страданиями и смертями. Каждое правило, каждый пункт лечебной схемы выстрадан, выверен и куплен дорогой ценой. Вы понимаете? Это не бюрократия. Это – щит. Щит для больного от нашей самонадеянности. И щит для нас – от непосильной, сводящей с ума ответственности. Личная инициатива в нашем деле – это чаще всего авантюра, которую оплачивает пациент. Ваш предшественник, такой же пылкий юнец, решил лечить крупозное воспаление лёгких массивными дозами камфары внутривенно, уверяя, что прочитал об этом у немцев. Трое умерло от эмболии, прежде чем мы его остановили. Он теперь где-то в Сибири, кажется, спился. Схема – это порядок. А порядок, коллега, дороже отдельно взятой жизни. Ибо он сохраняет саму возможность спасать жизни. Ясно?
Лобынцев молча кивнул. Ему было всё ясно, и в то же время – ничего не ясно. Он попал из одного болота в другое. Только это новое болото было неизмеримо больше, глубже и прикрыто не хворостом и тиной, а аккуратной, незыблемой кладкой кирпича и циркуляров. И трясина здесь называлась «системой» – системой, обладавшей своей собственной, чудовищно убедительной и неопровержимой логикой. Логикой выживания системы как таковой, где отдельная жизнь была лишь единицей в колонке отчётности.
Ординатор Шмидт, немолодой уже человек с обрюзгшим, землистым лицом и вечной, мокрой от слюны сигаретой в углу рта, встретил его без энтузиазма, но и без враждебности – с тем безразличием, с каким встречают новый предмет мебели, который теперь придётся обходить.
– Работать будете в третьем корпусе, ага, тифозном, – хрипло сказал он, ведя Лобынцева по бесконечным, похожим на катакомбы коридорам. – Персонал – две фельдшерицы и сиделка. Лечение – холодные компрессы, хинин, камфара. Умирают, в среднем, каждый третий. Иногда чаще. Не ваша вина. Такая болезнь. И такая схема. Сиверс её ввёл лет десять назад, после той эпидемии. Смертность тогда упала на пять процентов. Цифры – вещь упрямая. Они не врут.
– А почему именно холод? – не удержался Лобынцев, чувствуя, как внутри поднимается знакомый, горький протест. – При лихорадке, при спазме периферических сосудов… Холод может загнать болезнь внутрь, убить и без того ослабленное сердце…
Шмидт остановился и медленно, с трудом, повернулся к нему. В его мутных, усталых глазах мелькнуло не раздражение, а что-то вроде старой, заплесневелой жалости.
– Молодой коллега, – прошамкал он сквозь сигаретный дым. – Не начинайте. Схема потому и схема, что в неё не входят «почему». В неё входят «что» и «сколько». Холод снижает температуру. Температура снижается – больной чувствует облегчение. Иногда этого хватает, чтобы пережить кризис. Иногда – нет. Но метод безопасен. От холода ещё никто не умирал напрямую. А вот от нового, непроверенного лекарства, от вашего «строфантина» – запросто. Сиверс не терпит риска. Риск – это хаос. А он здесь, в этом аду, навёл порядок. Сумасшедший, мёртвый порядок, но порядок. И пока вы здесь – вы часть этого порядка. Запомните… Мне до пенсии три года, – вдруг добавил он тише, отводя взгляд в сторону сырой стены. – Я не спорю, зато делаю. И вам советую.
Третий корпус предстал перед ним кромешным адом, но адом рутинным, отлаженным, привыкшим к собственному ужасу. Длинная, низкая палата на тридцать коек была наполнена стонущими, бредящими, угасающими телами. Воздух был густым, тяжёлым, сладковато-гнилостным, пропитанным потом, испражнениями и неумолимым приближением смерти.
Лобынцев с отчаянной решимостью погрузился в работу. Он ставил диагнозы, назначал лечение, дежурил по ночам, снова чувствуя себя врачом – но врачом-винтиком, чья воля и разум заключены в узкие, предопределённые рамки «схемы». И странное дело: чем усерднее он работал, тем сильнее к нему возвращалась знакомая крутобережская тоска – чувство бессмысленного, бесконечного кружения в колесе. Только здесь она была лишена даже той дикой, тёплой, животной жизни, что была в деревне. Здесь всё было выморожено, выхолощено, превращено в бюрократическую процедуру.

