
Полная версия:
На далеких окраинах. Погоня за наживой
– Будьте здоровы и вы! – отвечал седой пастух, у которого у одного только и был в руках мултук с подсошкою.
– А наша дорога тоже к воде, – произнес Сафар.
– Вода для всех, – лаконически отвечал старик.
– Мы люди правоверные и зла вам не желаем.
– Аллах над всеми нами.
Сафар махнул рукою оставшимся, те встали и пошли вперед.
– А где ваши лошади? – начал, в свою очередь, старый пастух. Он сообразил, что вооруженные люди и в таких костюмах не могут ходить по степи пешком.
– Лошадей наших джульбарс угнал с ночлега.
– Да где вы были?
– На земле, где теперь Ак-паша сидит[12].
Старик покосился на Батогова, совершенно измученного, лежавшего неподвижно на влажном песке, и тоже сообразил, в чем дело.
– Тюра или сорбаз?[13] – спросил он, кивнув на пленника.
– Тюра, улькун тюра[14], – многозначительно отвечал Сафар, и добавил: батыр.
– К чилекскому беку везете?
– Там как Аллах укажет, – уклончиво отвечал Сафар.
– Все в его воле, – произнес старик и стал сбирать отару.
Между тем узбек и другой барантач вели переговоры совсем другого рода: результатом объяснений их с пастухами были кожаный мех с прокислым молоком и деревянная чашка.
Батогова совсем развязали, и он почти подполз к кожаному ведру с водою. Ведро было потрескавшееся, вода быстро просачивалась сквозь эти трещины и уходила в песок. Батогов вцепился в край ведра и пил, пил большими порывистыми глотками и жадно наблюдал за тем, как поверхность воды спускалась все ниже и ниже, и уже виднелся рубец, которым пришито было дно кожаного сосуда. Ему казалось, что мало будет этого ведра, он боялся, что ему не дадут еще, а жажда все словно усиливалась и, казалось, целого колодца мало будет для ее удовлетворения.
– Эй ты! – крикнул узбек. – Лопнешь, собака!
И он отбросил ногою ведро, которое покатилось в сторону.
Застонал Батогов и метнулся было за ведром, да почувствовал, что и взаправду – довольно: живот его страшно вздулся, и жажда прекратилась тотчас же, как у него отняли воду.
Он растянулся на песке, с наслаждением раскинув свои измученные руки, холодный песок благодетельно действовал на его настеганную спину.
Пастухи угоняли своих овец, и дробная топотня бесчисленных ног становилась все глуше и глуше. Барантачи уселись вокруг чашки с молоком и прихлебывали из нее по очереди. Пленнику тоже дали молока и потом снова связали на ночь. Через четверть часа все крепко спали, утомленные тяжелым переходом, не спал только Сафар, который сторожил, сидя на корточках и положив около себя оружие.
Старая мулушка, словно могильный курган, подымалась в темноте мрачною, давящею массою. Большая сова вылетела из черного отверстия, описала вокруг колодцев круг своим беззвучным полетом и тихо опустилась на вершину купола. Она повернула свою голову: две изумрудные, горячие точки заискрились на мгновение и погасли.
Невнятный, пронзительный крик, точно плач ребенка, внезапно нарушил тишину ночи, вздрогнули во сне суеверные дикари, и Сафар забормотал себе под нос какое-то заклинание.
– Ведь эдакие контрасты, – думал пленник, которому не спалось, несмотря на сильное утомление. – То перед тобою красивое женское лицо: ты обнимаешь молодое, свежее, упругое тело… через минуту рожа косоглазая, вонючая схватила, душит за горло, вяжет руки… Тьфу!..
Сумка, где спрятана была голова рыжего артиллериста, лежала неподалеку: круглые очертания резко выпячивались наружу, заразительный трупный запах пробивался сквозь густую шерстяную ткань куржума.
– Ишь ты! – уставился на нее Батогов. – Нас пятеро, а голов шесть… Удовлетворения требовал… на барьер…
Вспомнил Батогов окно в узком переулке, вспомнил он громкий крик испуганной красавицы, дикие вопли пьяных певцов… Записка Марфы Васильевны, вся как есть, со своим тонким, разгонистым почерком, с загнутыми строчками, с чернильною кляксою посредине, как-то особенно хитро сложенная, ясно представилась перед его глазами…
– И как это все живо сварганилось: раз, два, и всяк при своем месте: я – вот тут, он – вот там… – Батогов опять взглянул на куржум. – Она… Господи, спаслась ли она?.. Юсупка у меня молодец… Я помню, они уже на той стороне были… кони добрые – унесут. Эх, Орлик, Орлик, и мы бы с тобой удрали, коли бы только о своей шкуре заботились… Ну, значит, судьба!..
Далеко, в стороне, едва-едва слышались словно бубенчики, то затихали они, то снова мелодично звенели и, казалось, близились. Сафар прислушивался уже давно и даже раза два припадал на песок ухом.
– Да, положение скверное, – продолжал размышлять пленник. – Надежды на помощь, на спасение со стороны нет никакой. В степи не угоняешься за барантачами, а степь – вот она: широкая, тихая, стелется далеко во все стороны: туда ни одна нога европейца не прокладывала следа, там живут вольные люди, сами себе владыки… Да, сами-то вольны, а другим не дадут и понюхать этой воли. Все на привязи, как скотина вьючная: побои, проголодь, жажда, и впереди все одно и то же до самой той минуты, когда дохлого оттащат куда-нибудь в сторону от аула, чтобы не так уже в воздухе разило, и что не догложут днем собаки, то ночью докончат поджарые степные волки…
– Выкупят нешто: кто? Да почему узнают, где я, куда меня затащили? Если бы еще в Бухару, ну, пожалуй, там узнали бы, а как в степи?.. «К чилекскому беку», – спрашивал пастух, – это бы недурно, все можно бы было как-нибудь подать весточку… Надо ждать, может, судьба и пошлет что-нибудь подходящее. Теперь на судьбу, а пуще всего на себя только и надежда: надо терпеть да дожидаться… Чу! никак сюда?..
Сафар, на всякий случай, будил товарищей.
Все слышнее и слышнее звенели колокольчики, уже теперь ясно можно было различить по звуку, что это те погремушки, которые навязывают на шеи верблюдам в караванах. Небо на горизонте чуть отделялось от земли тонкою светлою полоскою, на этой полоске выросли высокие черные тени, эти тени все росли и росли, по мере того, как звук усиливался.
Раскачивая своими длинными шеями, медленно подходили к колодцам навьюченные верблюды, на высоких седлах колыхались дремавшие фигуры в ушастых, остроконечных шапках.
Барантачи поднялись, подобрали свои пожитки и тихонько переползли за мулушку, перетащив за собою и Батогова.
Кто его знает, что там за люди с караваном? Все на всякий случай не мешает принять меры предосторожности.
По бокам каравана шло несколько пеших, у некоторых заметно было что-то вроде оружия. Передний верблюд остановился почти у самого колодца, опустился на передние колена, опустился и на задние, тяжело вздохнул и улегся совершенно неподвижно. Его начали развьючивать, за ним другого, а затем третьего, и через полчаса весь караван уже был развьючен и расположился на отдых. Эти черные фигуры в широчайших шароварах, непрерывно ругавшиеся то друг с другом, то с верблюдами, то даже с веревками, цеплявшимися своими многочисленными узлами, работали скоро свою привычную работу. Бог весть, сколько тысяч верст исходили они по этим степям, сколько тысяч раз развьючивали и навьючивали они снова своих терпеливых животных.
Сафар с узбеком пошли к новоприбывшим. Появление этих двух вооруженных фигур, так неожиданно появившихся из-за развалин мулушки, несколько озадачило караван-баша и его людей, и произошла суматоха.
Приветственная речь Сафара успокоила несколько подозрительных караванщиков, и начались переговоры, которые и тянулись почти до самого рассвета.
Караван-баш пожелал удостовериться, действительно ли их только четверо. Он обыскал кругом развалины, заглядывал вовнутрь мулушки, подробно рассматривал Батогова, и после этого осмотра переговоры пошли значительно успешнее.
В результате вышло то, что барантачам дали двух свободных верблюдов, и они пристроились к каравану, так как оказалось, что дорога их была одна и та же.
С каким удовольствием Батогов полез на горбы высокого старого верблюда: в эту степь, что раскинулась перед их глазами, подернутую косыми лучами восходящего солнца, уже не приходилось пускаться пешком, а все ужасы подобного путешествия были им уже испытаны накануне.
Караван собрался в путь с рассветом.
VI. Клоповник
Томительным жаром пышет серое, раскаленное небо, по которому медленно ползет мутный, туманно очерченный шар.
Этот шар – солнце. Не то солнце, животворное, светлое, льющее свои лучи на зелень и воды, на крыши жилищ человека, на его обработанные нивы. Это другое солнце, злое, враждебное всему живому. Вода и ее испарения не умеряют его палящих лучей, и жгут они эти желтоватые, сыпучие пески, эти острые, скалистые вершины.
Смерть царит над дикими скалами: они охватили весь горизонт, высоко упираются в небо, теснят, громоздятся друг на друга и, сокрушенные своею собственною тяжестью, подточенные временем и горными вихрями, рушатся вниз, в эти зияющие, бездонные пропасти.
С суеверным ужасом смотрит наивный дикарь на ту черту, что отделяет горные вершины от серого неба, и кажется ему, что только гигантские зубы злого духа могли выгрызть эту мрачную ломаную линию.
А внизу, на самом дне извилистого ущелья, тонкою змейкою серебрится быстро бегущий ручей. Несколько чахлых, запыленных деревьев тесно жмутся к воде, словно спорят между собою за эти немногие, спасительные капли. Узкая, обрывистая тропа идет по дну ущелья, то она лепится карнизом по зазубринам скал, то спускается к самому руслу ручья, перебегает на другой его берег, опять взбирается на какой-нибудь кремнистый выступ, загородивший дорогу и воде, и людям своими обломками, и снова направляется к ручью, словно нарочно предоставляя возможность усталому верблюду помочить свои растрескавшиеся, покрытые роговыми мозолями ноги.
Крохотные, тесные сакли, сложенные из неотделанного, дикого камня, кое-где лепятся по обрывам, на плоских крышах бродят мелкорослые куры, потягиваются поджарые, вечно голодные собаки, ползают совершенно голые, покрытые коростою и лишаями, такие же вечно голодные дети.
Не люди – тени в лохмотьях бродят между этими человеческими жилищами, с виду больше похожими на птичьи гнезда. Дремлет ишак, лениво развесив свои длинные уши, жалобно блеет козленок, бесплодно теребя выдоенные сосцы своей матери, во все горло ревет ребенок, только что укушенный скорпионом, ревет – и в промежутках по-собачьи лижет свою больную руку.
А на самой вершине конусообразной горы, которая, словно сахарная голова, поднимается со дна котловины, виднеются зубчатые, полуразвалившиеся стены. Это остатки когда-то бывшей здесь крепости, защищавшей горный проход из степи в долины Бухарского ханства.
Спиралью поднимается дорога к этой заброшенной цитадели, и, кажется, далеко ли до этих чернеющих ворот, что между двух обвалившихся башен ведут вовнутрь разбойничьего гнезда, – но долго еще придется кружить по извилинам тропинки, пока взберетесь на эту остроконечную вершину, и тяжело водит запаленными боками измученный конь, пока его всадник, слезши с седла, откидывает сухую тополевую жердь – единственное препятствие ко входу.
Караван, гуськом, верблюд за верблюдом, медленно тащился по ущелью; вьюки поминутно цеплялись за острые выступы скал, особенно в тех местах, где с одной стороны дорога висела над крутым обвалом; робкие животные жались к противоположной стороне и рвали о камни полосатые тюки. Верблюдовожатые перебегали от одного верблюда к другому, выручая их из беды; караван-баш (глава каравана), совершенно черный в мохнатом бараньем малахае, сидя на горбах переднего верблюда, пронзительно ругался и по временам издавал дикие, громкие, ободрительные вопли, вероятно, имевшие на верблюдов магическое действие, потому что, после каждого подобного возгласа, длинные шеи подымались, головы, увешанные цветными кисточками и погремушками, глупо, вопросительно смотрели, ворочаясь по сторонам, и животные поддавали ходу.
Не доходя подножия сахарной головы, караван остановился: началась обычная работа развьючиванья.
Батогова сняли с верблюда. Сафар с узбеком переговаривались о чем-то шепотом, поглядывая на пленника.
– Пускай лучше тут побудет пока, – говорил Сафар.
– Стеречь нужно, – говорил узбек.
– Ну, конечно.
– А там лучше, оттуда, небось, не вылезет.
– Куда они еще меня хотят запрятать? – грустно подумал Батогов, которому слышна была большая часть совещания.
– А как не выдержит?
– Этот крепок.
– Того, раз, помнишь, всего на сутки спустили, а околел.
– Этот не околеет, да ведь мы скоро вернемся.
– Смотри, чтобы не вышло по-моему. Четвертые сутки возимся с ним, а сдохнет – какие барыши будут?
– Что же, этим, что ли, отдадим его?
Узбек покосился на киргизов, все еще возившихся около своих верблюдов.
– Хороши сторожа: тогда только его и видели.
– Да ну, пожалуй, спустим, – согласился Сафар.
– Спустим, – подумал Батогов и задрожал всем телом от невольного ужаса, охватившего его при одной только догадке, куда это собираются его засадить.
Он знал о существовании особого рода подземных тюрем1, вырытых в виде грушевидного колодца с узким отверстием наверху. Кто раз попал туда – оттуда, без посторонней помощи, не выберется: руками не прорыть эту кремнистую земную толщу, кверху не выползешь по этим выгнутым, сыпучим стенкам, и воздух, и свет едва проникают туда в одну небольшую дыру. Гниль и нечистоты густым слоем накапливаются на вонючем дне, мириады паразитов кишат в этом тесном пространстве, никогда, со времени начала своего существования, не очищавшемся.
Только азиатская лень и крайнее пренебрежение к участи и даже жизни заключенных могли изобрести эти адские тюрьмы. Да, в них, действительно, сторожить не надо. Можно совсем забыть о спущенном туда пленнике, можно даже забыть принести ему пищи и воды. Ну что за беда, если околеет? разве ждут от него больших барышей – ну, тогда, пожалуй, вспомнят и снова вытащат полумертвого на свет Божий.
Батогов вспомнил о страшных клоповниках…
– Нет, лучше умереть, лучше пусть убьют теперь же…
Он подумал, что если броситься на своих мучителей, то кто-нибудь из них в азарте пырнет его кривым ножом под ребра, и конец всем истязаниям.
Он сильно рванулся: глубоко врезались в тело веревочные петли, затрещало что-то, но волосяной, туго перевитый аркан был крепок и выдержал это отчаянное усилие.
Изумленно посмотрели барантачи на этот неожиданный порыв.
– Не хочет, – произнес узбек и засмеялся.
Батогова повели наверх к остаткам цитадели.
Два или три старика, худые, как скелеты, в грязных бумажных чалмах, выползли из своих сакель и сели на корточки… Дети со всех концов кишлака сбежались и столпились у дороги, несколько женских закутанных фигур мелькнули на ближайших крышах, подползли к самому краю и смотрят, но все это глядит совершенно равнодушно: какое им дело до этих верблюдов, что пришли Бог весть откуда, какое им дело до того, что спрятано в этих полосатых тюках, какое им дело, что за люди такие в кольчугах, вооруженные, в оборванных красных халатах, ведут наверх кого-то, совсем почти голого, изнуренного, покрытого кровью и грязью человека! Только и заметили они, что голова у этого человека не обрита, как у мусульман, и скомканные, взъерошенные волосы топорщатся во все стороны, растрепалась и сбилась колтуном густая борода, и распухли от перевязок скрученные за спиною руки.
– Русская собака… – только и прошептал один из стариков, а другие даже и того не сказали, следя полусонными глазами, как четыре красные и одна белая фигуры все выше и выше взбираются по тропинке, – то исчезают, когда дорога заворачивает на другую сторону горы, то появляются снова, когда она огибает эту сторону.
Вот и ворота старые. Одна половина висит наискось, доски выломаны, косяки сгнили, и густым слоем бурой ржавчины покрылись железные петли. Другой половинки и вовсе нет: ее давно уже разобрали на разные домашние нужды.
Черные, закоптелые дымом пятна на стенах показывают места, где когда-то стояли котлы для варки пищи. Перегоревшие, обратившиеся в пыль кучи конского навоза лежат вдоль осевшей, вот-вот готовой рухнуть стены: тут, значит, стояли лошади небольшого гарнизона, вот даже и выдолблены ямки в стенах, куда им рассыпали ячмень и рубленую солому. Дохлая собака лежит, оскалив зубы, словно рычит на тех, кто осмелился прийти в это проклятое место. Тысячи ящериц, серых с красными брюшками, быстро ползают по стенам, по кучам мусора, перебегают дорогу и прячутся в бесчисленных трещинах, едва только заслышат тяжелые шаги уставших от крутого подъема барантачей.
Два орла-стервятника высоко носятся и кружат над развалинами, с глухим, перекатным стуком катится вниз сорвавшийся с высоты обломок.
В самый задний угол цитадели забрались барантачи.
– Должно быть, здесь? – сказал узбек и внимательно осмотрелся кругом.
Высоко, почти под самые облака, забралось это старое разбойничье гнездо. За окрестными горами, в промежутках зубчатых вершин, можно было видеть темно-синюю, холмистую даль, по ту сторону Нуратын-Тау. Там было Бухарское ханство.
Солнце спускалось, и по низам ложились туманные тени. Белые клочковатые облака быстро неслись, цепляясь и дробясь в этом лабиринте торчащих, причудливых скал.
– Вон и веревка брошена, – заметил один из джигитов.
– Совсем гнилая, – сказал Сафар. – Ишь, как рвется: она и козленка не выдержит.
– Вдвое сложим, а то на Юнусовой чалме можно.
– Коротка.
– Ну, чего коротка? Распускай!..
Шагах в четырех зияла черная дыра. Синеватый пар вился над нею, и в нос шибало едкою вонью.
Батогова подвели к отверстию. Ему развязали руки и продернули веревку под плечи.
Батогов пытался сопротивляться.
– Да ну, не упирайся! – крикнул узбек и сильно наддал в зад коленом.
Он звал на помощь… Кого?..
У него в мозгах помутилось.
– Спускай!
Батогов повис. Его спустили…
Он спустился на что-то мягкое, он ощупал это мягкое и метнулся к стене.
В непривычном мраке зрачки страшно расширились вследствие сильного нервного возбуждения, они сверкали фосфорическим блеском.
Полуголый, с волосами, стоящими дыбом, с всклокоченною бородою, плотно прижался Батогов к стене, словно хотел продавить ее этим нечеловеческим усилием.
Он был ужасен в эту минуту.
Как раз посредине, в том самом месте, где на дне ямы рисовался светлый круг верхнего отверстия, лежал совсем уже разложившийся труп. На этом трупе копошилась какая-то живая, белая масса, словно он весь был обсыпан вареным рисом, но каждое зерно этого адского плова двигалось, каждое зерно имело маленькую, поворотливую головку, каждое зерно жрало то, по чему ползало.
Липкая, зеленоватая грязь стояла на дне: босые ноги уходили в нее почти по щиколотку.
Вверху длинноногие пауки дружно затягивали отверстие тонкими нитями: они спешили починить то, что Батогов прорвал своею тяжестью.
Они, казалось, говорили несчастному: «Вот мы заделаем снова эту дыру… ведь тебе, друг, тут и оставаться».
Серые стены начали покрываться красноватым налетом, словно бесчисленные капли крови просачивались сквозь трещины, приступая к поверхности.
Солнце, должно быть, садится, потому что мрак сгущается и уже чуть видны вверху очерки провала.
Батогову жгло всю спину, жгло затылок, жгло ноги, все ниже и ниже, казалось, что стены накаливались. Жидкий огонь быстро распространялся по всему телу. Он махнул руками… Его обдал спиртуозный, типичный запах раздавленных клопов.
Миллионы голодных паразитов, вызванные из стен наступающею ночью и запахом живого тела, атаковали несчастного.
Батогов неистовствовал. Он судорожно скреб ногтями тело, стараясь избавиться от нестерпимого зуда, он терся о стены, валялся в грязи, выл диким, неестественным голосом и с размаха колотился головою о стены. Но податлива была мягкая земля, и с каждым ударом обсыпалась мелкая пыль, набиваясь в рот, нос и уши бесновавшегося.
Его словно обливало горячим жиром, но каждая капля этого жира была воодушевлена, каждая капля дышала неистовою злобою.
Борьба немыслима: мириады отдельных, ничтожных сил сокрушили могучую силу человека.
И слабело с каждою минутою это изможденное тело, душил нестерпимый запах. Тише и тише становились раздирающие вопли, повисли руки, не сопротивлявшиеся более этому живому, медленному огню…
– Смерть!.. – чуть простонал Батогов и ничего уже не слышал, не чувствовал.
На дне клоповника лежало два трупа. Один – пожирался могильными червями, другого – обсыпали клопы.
– На, жри! – крикнул сверху голос узбека.
Кусок какой-то снеди шлепнулся на дно: Батогову дали ужинать.
Неумышленная, но злая ирония!
Трудно есть тому, кто стал пищею.
VII. В степи
Караван спускался медленно, со всеми предосторожностями. Этот скалистый, обрывистый путь, местами промытый горными водами, представлял вьючным верблюдам гораздо более затруднений, чем относительно пологий подъем.
Дно ущелья становилось все виднее и виднее, по мере того как путешественники спускались ниже, лепясь и цепляясь по склонам, взбурованным поперечными расселинами.
Сквозь клубы пара, извивавшиеся на этом мрачном дне, сверкали блестящие струйки ручья и белелись отдельно разбросанные точки: то были обглоданные начисто и выветрившиеся кости верблюдов и лошадей, сорвавшихся с крутого обрыва. Исковерканные, растрепанные остовы животных виднелись и на склонах ущелья: эти зацепились налету за выдающиеся камни или же засели плотно в узкие трещины.
Сколько веков накоплялись на дне эти печальные останки, красноречивые свидетельства трудностей Ухумского перевала!
Озабоченно брели киргизы около верблюдов и внимательно рассматривали, словно изучали, всякое препятствие, которое попадалось им на пути.
Вот неожиданный поворот. Киргиз сузился до последних пределов возможности. Слева поднимается нависшая, вот-вот готовая рухнуть скала, справа – сыпучий скат, поросший частым кустарником горного миндаля.
Соразмеряя каждый шаг, словно ощупывая ногами неверную дорогу, ступают тяжелые животные… Прошел один верблюд, прошел другой. Вот еще из-за скалы показывается глупая лохматая голова, вся увешанная яркими кисточками. Мозолистая, длинная нога с двойным копытом осторожно ступает, верблюду кажется, что камень, на который он хочет ступить, пошатнулся… Минута нерешительности. А между тем переднее животное тянет, волосяной аркан натянулся, как струна, костяной крючок, продетый в ноздри верблюда, режет и рвет ему нос, сзади одобрительно щелкает нагайка, и щелкает с разбором, поражая самые чувствительные места, не прикрытые облезлою шерстью.
Крошечный камешек сорвался откуда-то и покатился вниз, дорогою он зацепил еще несколько таких же голышей, и защелкали они, прыгая между кустами.
С шумом вылетела стая серых горных куропаток, выгнанная из-под корней миндаля этим каменным дождем.
Дрогнул верблюд и заревел с перепугу, нога у него сорвалась, он скользит… Вырвался из ноздрей окровавленный крючок… Неколько голосов тревожно крикнули: берегись!..
Громадная масса, обрывая на своем пути камни и кусты, поднимая тучу пыли, быстро сползает все ниже и ниже… Вот и край обрыва. Масса исчезла. Несколько мгновений – глухой удар, словно далекий пушечный выстрел, доносится со дна ущелья.
– Э-эх! – крикнул киргиз, прижавшись к стене, разинув рот, испуганно глядя вниз сквозь эту пыльную тучу.
Жалобно ревут верблюды, обескураженные участью своего товарища.
Медный котел оторвался от вьюка во время падения, зацепился и висит над обрывом. Ярко блестят в глаза его полированные бока, он близко, а достать невозможно: поди сунься, и сам туда же оборвешься.
Жадными глазами смотрит караван-баш на эту яркую массу, драгоценность кочевой жизни номада.
– Э, атанауззинсигейк! – произносит он свою характерную брань, и караван трогается далее.
Сафар и узбек где-то за эту ночь раздобыли себе лошадей, у Сафара конь еще ничего – ездить можно: запален немного и крив на один глаз – а то бы совсем была лошадь, а у узбека и смотреть не на что: чуть плетется на своих разбитых ногах, и всю дорогу хозяин ведет ее в поводу. Прочие двое и таких себе не достали: идут пешком по-прежнему и все держатся около того верблюда, что идет сзади всех почти без вьюка, только продолговатый тюк покачивается у него сбоку, и от этого кошемного тюка сильно пахнет кунжутным маслом.
Подъезжал и Сафар к этому тюку, если дорога становилась шире и можно было подъехать с боку, он заглядывал, приподнимая свободно висящий конец кошмы, и ободрительно произносил: «Ничего, поправится…»
– Эк, как всего вымазали, – думал про себя Батогов. Он уже с час как очнулся, и тело его страшно горело. Холодный горный воздух освежил его, и он висел, как в люльке, завернутый в прокопченную кошму, захваченную в селении Сафаром.
Горы оставались мало-помалу сзади, и перед ними развертывались холмистые равнины, в правой стороне сверкала белая, словно покрытая снегом, бесконечная полоса Туз-куль (Соленого озера).