banner banner banner
Электророман Андрея Платонова. Опыт реконструкции
Электророман Андрея Платонова. Опыт реконструкции
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Электророман Андрея Платонова. Опыт реконструкции

скачать книгу бесплатно

Сравнение ранних журналистских и беллетристических текстов Платонова показывает, что утопический субстрат электрификации (и революции как возврата к первобытному коммунизму в самом широком смысле), изложенный Гербертом Уэллсом в описании встречи с Лениным, хотя и можно связно артикулировать в публицистике, но в художественных текстах трудно контролировать: амбивалентность эстетического пространства и память жанра неизбежно производят противоречия и внутренние парадоксы. На примере Пережитка в «Жажде нищего» это амбивалентное отношение между дискурсом и нарративом выступает в обнаженном виде. Логические фигуры современной физики, которые Платонов стремится интегрировать в повествование, действуют как катализатор: эстетическая амбивалентность формы повышается за счет размытости содержания. Корпускулярно-волновой дуализм наслаивается на конкурирующие отношения повествовательных инстанций; релятивирующая точка зрения наблюдателя накладывается на перспективу повествования. Конкретный автор Андрей Платонов возвещает в своих публицистических текстах «грядущее царство сознания» как победу над всеми тайнами и устранение всех противоречий. А имплицитный автор его рассказа – Пережиток – идентифицирует себя как «древний темный зов назад», как персонифицированный дух загадочного противоречия. Архаичная память фольклорного жанра противостоит исторической инверсии первобытного коммунизма, требуя преодоления статических, дескриптивных модусов утопической артикуляции.

Со второй половины 1921 года Платонов пытается динамизировать статический дискурс своей электропоэтики динамическими элементами электросказа. Именно такое развитие намечается еще в статье «Электрификация деревень» и продолжается в коротких прозаических текстах 1922 года. Рассказы 1921–1922 годов носят отпечаток экспериментов с динамическим сюжетосложением. Группу текстов этой экспериментальной серии можно вычленить как «цикл фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора». Это беллетристика и публицистика, причем граница между этими двумя способами письма постоянно нарушается в целях популяризации науки.

Под фотоэлектромагнитным резонатором-трансформатором «фенотипически» понимается вымышленный прототип солнечного элемента и применение солнечной энергии в широком смысле, причем идеологическая добавленная стоимость этого «энергетического поворота» (как в докладе Платонова об общих понятиях электрификации) приравнивается к осуществлению социалистической утопии. «Генотипически» же это повествовательный аппарат для производства и обработки сюжетной модели Электроромана. Эту сюжетную модель легче всего описать как отчет об изобретении. Изобретение фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора представляет собой центральный мотив исследуемых в этой главе текстов, но в разных опытных установках повествовательной техники, ориентированных на традиционные образцы христианского предания и совместимых с другими литературными повествовательными модусами.

Так, рассказ «Невозможное» (1921), который анализируется в первом разделе, оказывается сплетением евангелического сегмента Страстей Христовых (3.1), научно-популярной риторики и романтической любовной поэтики. Рассказ «Сатана мысли» (1922), анализируемый во втором разделе, ориентирован на повествовательную схему ветхозаветной Истории сотворения мира (3.2) и содержит элементы социалистической научной фантастики. Здесь платоновская электропоэтика уже начинает обретать форму в виде синтеза мифопоэтики, любовной и научной поэтик. Открытие электросказа как приема нарративной динамизации можно отнести ко второй половине 1922 года, что будет рассмотрено в третьем разделе на примере «Приключения Баклажанова». Этот рассказ ориентирован на предания евангелических Апокрифов (3.3) и являет примечательную структуру, связывающую гетерогенные тексты: от платоновских сказовых анекдотов начала 1920?х годов, которые попадают в гравитационное поле электропоэтики и перерабатываются как топливо в его генераторе сюжетов – фотоэлектромагнитном резонаторе-трансформаторе. В рассказе «Потомки Солнца» (конец 1922 года), выстроенном по структуре Апокалипсиса (3.4) и объединяющем элементы средневековой хроники и агиографии, уже можно разглядеть новый прием генерирования сюжета – институциональную поэтику, рожденную из электропоэтики и надолго вытеснившую ее из прозы Платонова конца 1920?х годов. Будет показано, насколько электропоэтическая модель платоновского сюжета отмечена опоязовской теорией сюжета и приемами бессюжетной прозы, а также то, насколько растворенные в ней модусы сюжетосложения Электроромана могут быть динамизированы инновативной повествовательной техникой.

На переднем плане анализа этого цикла стоит повествовательный аппарат фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора и интеракция повествовательных инстанций в отношении повествовательно-технического и медийно-семантического выражения речи рассказчика и речи персонажей, а также моделирование имплицитного автора. Экспериментальное устройство и вариация дивергирующих повествовательных модусов в отдельных текстах цикла позволяет автору, Андрею Платонову, конструировать особые нарративные функциональные механизмы в индивидуальном стиле его прозы: производство нарративных шаблонов, редукцию, избыточность и вариацию, инкорпорирование философских конфликтов в образы действующих героев – все это элементарные операции повествовательной техники, подключенные к реле фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора.

Схему повествовательного аппарата можно описать как трансформацию статических, риторико-дискурсивных стратегий аргументации в динамические, стилистически-нарративные приемы эстетической коммуникации.

3.1. Passion («Невозможное»)

Короткий рассказ «Невозможное», написанный во второй половине 1921 года (обнаруженный в семейном архиве и опубликованный лишь в 1994 году), почти не упоминается в платоноведении, не говоря уже о том, чтобы стать предметом отдельного рассмотрения. Причина, пожалуй, в недостатках в построении и структуре текста, который может показаться почти черновиком и к публикации которого Платонов явно не слишком стремился, хотя и сохранял в своем архиве вариант, переписанный набело. Однако в контексте развития стиля Платонова этот короткий рассказ крайне интересен: во-первых, он выбивается из привычных стилистических образцов Пролеткульта («Маркун») и сказовых повествований («Апалитыч»), во-вторых, здесь впервые появляется фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор, и это первая любовная история, которую сочинил Платонов. И здесь текст впервые начинается самоуверенным повествующим Я.

Я не доклад собираюсь читать, а просто, с возможной краткостью и простотой, по-евангельски, расскажу вам про жизнь одного человека, моего товарища, – про эту жизнь, начавшуюся так богато и удивительно и кончившуюся так чудесно. По сравнению с этой короткой жизнью жизни Христов, Магометов и Будд – насмешка, театральность, напыщенность и скучные анекдоты. Вместо теории, вместо головной выдумки, пусть строгой и красивой, я беру факт действительности и им бью, и мне никто не сможет ответить равным по силе ударом. Моя роль сводится к роли простого рассказчика. Я не знаю, буду ли я рассказывать о любви или о другой, более мощной, более чудесной и еще никому не ведомой силе[258 - Платонов А. Невозможное // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 1. C. 187.].

Вступление в рассказ представляет собой экспозицию риторических приемов, которые Платонов предпочитал использовать в докладах 1920–1921 годов. Библейский стиль сравнений, «евангельская простота и краткость» истории жизни безымянного человека оборачиваются гиперболой, которая низводит жизнь Христа, Будды и Мухаммеда до «напыщенной театральности» и «скучного анекдота». Агрессивная тавтология «факт действительности» состоит в кажущемся противоречии с «головной выдумкой» и предлагает типичный пример «антинаучной» риторики Пролеткульта[259 - Сопоставимые обороты речи можно наблюдать в «Электрификации деревень». К идентифицирующей функции агрессивной, антиинтеллектуальной риторики после революции см.: Halfin I. The Rape of the Intelligentsia: A Proletarian Foundation Myth // The Russian Review. 1997. Vol. 56. P. 90–109.]. Хотя повествующее Я определяет свою роль как рассказчика, его повествовательная способность релятивируется неуверенностью в будущей теме: «Не знаю, буду ли я рассказывать о любви». Мотив «любви» нов для Платонова: в своих докладах, статьях и рассказах («Жажда нищего») он говорил на тему «пола»; при этом рассказчик дает понять, что не будет использовать слово «любовь» в «физиологическом» смысле.

3.1.1. Научная поэтика

Жесткий тон имплицитного автора не может скрыть того, что инстанция рассказчика не уверена в своей идентичности и мечется между устной речью и литературным повествованием. Хотя автор утверждает, что «не читает доклад», и определяет себя как «рассказчик», он все-таки выдает себя скорее как докладчик («буду говорить, смеясь»). Имплицитный автор – оратор и нарратор одновременно и осознает это повествовательно-прагматическое раздвоение, стараясь замаскировать его нагромождением антифразисов.

Повторяющийся во введении антифразис действует как самоотрицающее обнажение приема, ибо первая треть текста представляет собой доклад о теоретической физике, а последняя треть – любовную историю, располагающаяся между ними часть посвящена истории безымянного протагониста. Переход от риторического введения к внутреннему рассказу формируется как научно-популярный доклад:

У шведского физика Аррениуса есть красивая, поразительная гипотеза о происхождении жизни на земле. По его догадке – жизнь не местное, не земное явление, а через эфирные неимоверные пространства переправлена к нам с других планет в виде колоний мельчайших и простейших организмов[260 - Платонов А. Невозможное. C. 187.].

Гипотеза так называемой панспермии, предлагающая внеземное происхождение жизни, возникла в ответ на вопрос о самозарождении, данный в дарвиновской теории эволюции, и имела в XIX веке таких именитых сторонников, как Луи Пастер, Уильям Томсон и Герман фон Гельмгольц. В начале ХХ века она популяризировалась шведским нобелиатом по химии Сванте Аррениусом (1859–1927), который в своей книге «Становление миров» (1908) писал о радиопанспермии как источнике зарождения жизни на Земле[261 - Для популярного русского перевода книги «Образование миров», вышедшего в 1908 году двумя тиражами, послужило немецкое издание. Тартуский астроном Константин Покровский (1868–1944), переводчик книги, кстати, первым выступил в 1918 году за эвакуацию Тартуского университета в Воронеж. Cм.: Борисов И., Запрягаев С. Воронежский университет. Страницы истории. Хронология. Воронеж: Издательство Воронежского государственного университета, 2003. C. 23.]. Рассказчик/лектор «Невозможного» расширяет гипотезу Аррениуса в том отношении, что споры или микроорганизмы, попавшие на землю из космоса, не только транспортировались через солнечное излучение, но, поскольку все организмы состоят из атомов, атомы из электронов, а электроны суть кванты света, жизнь происходит от Солнца и людей можно рассматривать не в переносном, а в буквальном смысле как потомков Солнца[262 - «Потомки Солнца» – так называется и фантастический рассказ Платонова (ноябрь 1922). Возможно, этот рассказ отсылает к утопическому обществу из «Сна смешного человека» (1877) Достоевского. Cм. об этом: Шепард Д. Любовь к дальнему. C. 250.].

Неожиданным образом научно-поэтическая аргументация рассказчика/лектора сводится к мифопоэтическому заключению.

Тут волнует и вспоминается старое библейское предание и восточные и египетские религии о происхождении всего из света, о боге света и добра – Ормузде. Только тогда было проникнуто в эту тайну верой и интуицией, а мы подошли к нему через знание. Все-таки, как мало мы имеем права смеяться над верованиями древнего человечества![263 - Платонов А. Невозможное. C. 189.]

Манихейство как синкретическая система веры и познания, описывающая моральные противоречия человечества в метафорах апокалиптической борьбы света и тьмы, к началу ХХ века стало источником вдохновения как для русского символизма, так и для богостроителей и Луначарского, который в своей работе «Религия и социализм» (1908) задал спиритуальный модус самоописания социализма через историю раннего христианства и еретических сект. В этой связи описывается возникновение зороастрийских и гностико-манихейских мотивов и у Платонова[264 - Ingdahl K. Andrej Platonov’s revolutionary utopia: a gnostic reading // Wiener Slawistischer Almanach. 2000. Bd. 46. S. 17–43; Malygina N. Creative History of the Story «The Extinguished Lamp of Il’ich» // Essays in Poetics. 2002. Vol. 27. P. 55–62.]. Но у Платонова бог света Ахура Мазда появляется в контексте научно-популярного дискурса теоретической физики как интуитивное воспоминание и действует в качестве мифопоэтического перехода от научной поэтики к технопоэтике.

Свет заслуживает главного внимания всей науки всего земного человечества; вся техника сведется в конце концов к светотехнике. <…> Однажды изобретенный прибор, который можно будет установить на любом из этих столов, произведет такую революцию, перед которой все бывшие революции человечества – ничто. <…> Работы в этом направлении уже ведутся, и уже достигнуты громадные результаты. Прибор этот, названный фотоэлектромагнитным резонатором-трансформатором, играет роль преобразователя света в обыкновенный рабочий электрический ток <…> С изобретением такого прибора будет окончательно решен энергетический вопрос рабочего человечества, ибо свет не поддается исчислению в мощности как энергия. Вся бесконечность, как учит наука, есть свет, есть сфера электромагнитных содроганий. Значит, мы запряжем тогда в наши станки бесконечность в точном смысле слова. И этим решим великий и первый вопрос человечества – энергетический вопрос. Нерешенность его – причина всех зол[265 - Платонов А. Невозможное. C. 189–190.].

Фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор в принципе представляет собой технопоэтическую антиципацию солнечного элемента и дает типичный пример того, что Карл Маннгейм называл «релятивной утопией»[266 - Mannheim K. Ideologie und Utopie. S. 182. Фотогальванический эффект был открыт в 1839 году Александром Беккерелем (1820–1891), но теоретически был сформулирован лишь в 1905 году Альбертом Эйнштейном, который ввел понятие кванта света. За гипотезу кванта света и закон фотоэлектрического эффекта Эйнштейн и получил Нобелевскую премию по физике в 1921?м.]. Хотя поэтика искупления, для которой фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор в текстах Платонова 1922 года служит нарративным связующим средством, кажется утопической, появление кремниевых солнечных элементов в 1954 году и сегодняшнее их применение показывают, что платоновский резонатор-трансформатор как мысленный эксперимент был совершенно адекватен духу времени.

Константин Баршт полагает, что Платонова вдохновила нобелевская речь Макса Планка, напечатанная в 1925 году в сборнике «Теория относительности и материализм», в которой якобы описан резонансный трансформатор[267 - Баршт K. Космологический диегезис Платонова. С. 136.]. Это предположение не подтверждается[268 - Во-первых, для Платонова в 1925 году мотив фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора был уже исчерпан. Хотя нобелевская речь Планка появилась в русском переводе еще в 1923 году в журнале «Под знаменем марксизма», но к этому времени фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор (в этой словесной форме) уже исчез из текстов Платонова. Кроме того, в нобелевской речи Планка о развитии квантовой теории нет отправной точки для того, чтобы первые термодинамические опыты Планка с осциллятором Герца (который Планк иногда обозначал как резонатор) связать с платоновским вымышленным прототипом солнечного элемента.]. Валерий Подорога считает, что фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор и схожие аппараты у Платонова инспирированы идеями и изобретениями Николы Теслы, чьи работы Платонов (согласно Подороге) должен был знать[269 - Подорога В. Мимезис. C. 318.], однако убедительных доказательств этому нет. Тесла не оставил «трудов», с которыми мог быть знаком Платонов. Самые известные публикации Теслы – как, например, статья «The Problem of Increasing Human Energy with Special References to the Harnessing of the Sun’s Energy» (1900) в журнале «Century Magazine» или автобиография «My Inventions» (1919) – были переведены на русский язык лишь в последнее время, а в 1920?е годы были в России практически неизвестны.

Если искать литературный или интеллектуальный прототип для платоновского фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора, то прежде всего вспоминается натурфилософия Вильгельма Оствальда. Влияние трудов Оствальда на Платонова уже не раз отмечалось[270 - Баршт K. Поэтика прозы Андрея Платонова. СПб.: Филологический факультет СПбГУ, 2000; Брель С. Эстетика Платонова в контексте представлений об энтропии // Корниенко Н. (сост.) «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Вып. 5. М.: ИМЛИ РАН, 2003. C. 328–333; Уайт Х. Платонов и теория относительности. C. 248.], особенно в части метапоэтического фиксирования энергетической картины мира в прозе Платонова. След этого влияния присутствует и в центральной метафоре ранних трудов Платонова – «борьбе против материи», ибо Оствальд использовал агрессивную антиматериалистическую риторику, например, в своих «Лекциях по натурфилософии» и в «Энергетическом императиве»[271 - «Материи как первичного понятия у нас больше нет; она возникает как вторичное явление из?за постоянного соприсутствия некоторых видов энергии». – Ostwald W. Vorlesungen ?ber Naturphilosophie gehalten im Sommer 1901 an der Universit?t Leipzig. Leipzig: Veit, 1905. S. 373.]. Сильное впечатление на молодого Андрея Платонова могли произвести и евгеническая социология, и утопическая риторика преодоления пространства и времени через познание, и представление духовных процессов как аппарата (душевный аппарат, нервный аппарат, чувственный аппарат), и тесное сближение естественно-научных, социальных и гуманитарных сфер аргументации, не говоря уже о красноречивом стиле научно-популярных статей Оствальда. Оствальд одним из первых предсказал – под впечатлением от фотоэлектрического закона Эйнштейна – будущее солярно-энергетической техники: «Общее направление развития культуры пролегает исключительно в духе умножения этого вида энергии, и если представлять картину будущего использования излучения солнца, это будет фотоэлектрический аппарат»[272 - Ostwald W. Energetische Grundlagen der Kulturwissenschaft. Leipzig: Klinkhardt, 1909. S. 96. В 1909 году будущее солнечной энергии стало обретать пророческий облик. Например, Август Бебель в своей книгe «Женщина и социализм» (1909) цитировал речь Дж.Дж. Томсона: «Недалек тот день, когда нашу жизнь перевернет использование солнечного излучения, человек перестанет зависеть от угля и силы воды, большие города будут окружены мощными аппаратами улавливания солнечных лучей и сохранения добытой энергии в резервуарах», цит. по: Bebel A. Die Frau und der Sozialismus, Hannover. Fackeltr?ger, 1974. S. 261.]. В книге «Колесо жизни: физико-химические основы процессов жизни» (1911), переведенной на русский язык уже в 1912 году, Оствальд конкретизировал описание фотоэлектрического аппарата.

Мысленно сконструируем фотоэлектрический элемент с подходящими свойствами, то есть машину, которая превращает солнечное излучение в электрическую энергию, позволяя часть воспринятого излучения извлечь из аппарата в виде электрического тока. <…> Если вставить две медные пластины с оксидированной поверхностью в некий раствор, соединить их проводом и освещать одну из пластин, по цепи пойдет ток[273 - Ostwald W. Die M?hle des Lebens: Physikalisch-chemische Grundlagen der Lebensvorg?nge. Leipzig: Thomas, 1911. S. 74.].

Идея решения энергетической проблемы через солнце появилась во многом благодаря Оствальду и была куда ближе платоновскому технопоэтическому проекту фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора, чем идеи Планка или Теслы. Мифопоэтическая компонента в «Невозможном», заданная богом света, связывает физику с метафизикой света и рождает мифопоэтическую фантазию всемогущества электрификации.

Овладев светом, человечество будет почти всемогущим, и история его переступит решающую черту. Изобретение прибора, превращающего свет в рабочий ток, откроет эру света в экономике и технике и эру свободы в духе, ибо человек только тогда освобожден будет от труда – работы, от боя с материей и предастся творчеству и любви, о которой я сейчас буду читать. Я буду читать о своем лучшем друге, теперь уже не живущем…[274 - Платонов А. Невозможное. C. 190.].

3.1.2. Мифопоэтика

Во второй трети этого текста Платонов приходит от научной поэтики через мифопоэтику к технопоэтике, а затем к поэтике любовной. Заявленная перспектива доклада («Я буду читать») апострофирована двойным пролепсисом: повторно указывается, что безымянный протагонист, «друг» рассказчика/лектора, уже умер, а объявлен доклад о любви, но любовь – в этом вся соль – возможна лишь в будущем, после изобретения фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора, решения энергетического вопроса и победы над материей. Перейдя к истории жизни своего друга, лектор оказывается диегетическим рассказчиком, использующим протагониста, чтобы тематизировать себя самого и эмансипировать субъективную повествовательную позицию от объективной позиции научно-популярного доклада.

Рассказывается история крайне чувствительного, романтичного, гениально-безумного одиночки, неотделимого от его гомосоциально влюбленного восприятия со стороны рассказчика, причем делается это в отрывистой, фрагментарной форме биографического поминовения[275 - Михаил Бахтин, выводя биографический жанр из панегирика, торжественной надгробной речи, которая по сравнению с архаическим плачем представляет собой прогресс появления публичной личности как литературного субъекта, подчеркивает, что в этой речевой и литературной форме невозможно разграничение между биографической и автобиографической точками зрения. – Бахтин М. Формы времени и хронотопа. C. 387.]:

И вот родился раз человек, радостный простой и совсем родной земле, без конца влюбленный в звезды, в утренние облака и в человека. <…> Раз мы стояли с ним в поле ранним летним утром. <…> Я узнал тогда, что полная тишина есть вселенская музыка <…> Тогда у нас обоих родилась мысль о свете как об энергии, которой можно напитать и спасти человечество, и вывести его на путь борьбы с этой вселенной, и победить ее, сделать человеческой обителью <…> И раз это случилось. Бездны планов, проектов и целые звездные сонмы фантазий роились в наших головах. <…> Нам было по восемнадцати лет, когда это случилось[276 - Платонов А. Невозможное. С. 190–192.].

Безымянный друг рассказчика – электрик и автор фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора. Он изображен как гений-самородок, который без формального образования «все знает» и в свободные часы пишет книгу, перед лицом которой устареют все остальные книги и научные открытия. В безымянном электрике соединяются мотив «гений и безумие», народно-пролетарская мечта об искуплении и романтико-символистская технопоэтика Пролеткульта. История его жизни, узнаваемая из панегирически-агиографических эпитетов, выглядит так: чувствительно-экстравагантный электрик в юности переживает озарение, которое рождает в нем идею фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора. Его состояние колеблется между меланхолией и экзальтацией, «Лунная соната» Бетховена приводит его в экстаз, и он часто исчезает на целые недели. Он живет за счет женщины, которую он едва замечает, экстатические приступы работы доводят его до изнеможения. Увидев столб на обочине дороги, он впадает в глубокий экзистенциальный кризис, лишившись жизненных сил, но зато почти доводит до осуществления фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор[277 - Там же. C. 191–193.].

Во второй трети текста диегетический рассказчик почти незаметно отступает в тень, повествование трансформируется, перейдя от первого лица к третьему и не только напоминая хвалебно-траурную или надгробную речь, но и многократно применяя гимнические и агиографические приемы[278 - В своей ранней работе Михаил Бахтин подчеркивает самоотрицание индивидуального авторства в агиографии. – Бахтин М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. Собрание сочинений. Т. 1. М.: Языки славянской культуры, 2003. C. 243.]. Умерший друг рассказчика в парадоксальном отрицании предстает как единственный живущий среди мертвых – как мессия, который в образе Вечного жида Агасфера своим явлением провозвещает лучший мир[279 - Образ Агасфера, Вечного жида, представлял собой чрезвычайно многогранную литературную фигуру. В традиции европейского романтизма Агасфер фигурирует как символ мировой скорби, а в литературе модернизма – как центральный образ социального воображения и фантастического способа повествования, об этом см.: K?rte M. Die Uneinholbarkeit des Verfolgten. Der ewige Jude in der literarischen Phantastik. Frankfurt am Main: Campus, 2000.].

…он был один истинно живой, истинно имеющий душу, среди миллиарда трупов-автоматов, называющегося человечеством. <…> Он один ходил ожившим, проснувшимся среди еще глубоко спящего мертвого мира. Вот, недавно, на дорогах нашего мира появился этот неумирающий Агасфер и пропал навсегда, ничего не сделав, присланный сделать все, зажечь или взорвать эту окаменевшую громаду – вселенную, отворить тяжкие двери тайн к вольным пространствам силы и чуда. Он один был живым и тревожным среди нас, мертвых и спящих. И своим исчезновением, своей смертью он доказал всем, что есть иная вселенная. <…> Печальный и ласковый странник – Агасфер прошел и показал дорогу, ничего не показывая и не говоря. Мы должны увидеть мир его мутными, тоскующими глазами[280 - Платонов А. Невозможное. C. 193.].

Гимнически-агиографическое возвышение истории жизни протагониста генерирует специфическую повествовательную позицию. Она не только заставляет рассказчика отказаться от индивидуальных стилистических черт и десубъективировать свою позицию в традиционно опосредованные стилистические формулы, но и эстетически возвышает смерть, рассказ о которой объективирует героя как носителя действия[281 - Бахтин М. Автор и герой. C. 181.]. Закончив историю жизни своего героя и приписав этой жизни эстетический и этический смыслы – обещание искупления – в агиографически объективированном повествовательном стиле, рассказчик делает решительный шаг (помеченный графическим отступом) и возвращается к своей субъективной повествовательной позиции, чтобы рассказать историю смерти безымянного протагониста. При этом снова всплывает индивидуальный рассказчик от первого лица, привнося в рассказ еще одного персонажа – единственного, кто обозначен именем: Мария.

Так это было. Пошли мы раз с ним в один дом, где нас обоих знали. Пришли и сели. В том доме никого не было, кроме дочери нашего общего товарища, – Марии. Все трое мы ничего не говорили, и это молчание нам было легко. <…> Мария сидела, простая и ясная, и глядела в книжку. <…> Потом мы о чем-то говорили, и товарищ мой вдруг наклонился к ней, взглянул в ее тихие чуть поднятые глаза и откинулся на стуле. Через миг он светился. Светился всем телом; свет шел из него; не тот воображаемый глупый поэтический свет, а свет настоящий, какой зажигают в комнатах по вечерам. Такой материальный свет и есть самый чудесный и единственный свет. <…> Это все покажется сказкой, а я это видел, и это научно верно. Действительность смешнее и фантастичнее фантазии[282 - Платонов А. Невозможное. C. 193–194.].

Имя Мария недвусмысленно указывает на автобиографическую компоненту в «Невозможном». Этой компоненте еще будет уделено внимание. Но сначала надо проанализировать медийно-семантическое действие этой сцены, составленной из молчания, (беспредметного) разговора, чтения и свечения. Взгляд Марии в книгу вызывает к жизни романтичный и романный сценарий, стоящий в начале рассказов о любви[283 - Luhmann N. Liebe als Passion. Zur Codierung von Intimit?t. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2012. S. 47, 41.]. В своей работе «Любовь как страсть» Никлас Луман определил функцию коммуникативного медиа любви как «осуществление невероятного»[284 - Ibid. S. 28.]. В своей теории символической генерализации средств коммуникации Луман описывает эволюцию любовной семантики с XVIII века и в буржуазную эпоху как открытие некоммуникабельности – как опыт невозможности передавать чувства[285 - Ibid. S. 154.].

С тех пор «корректная» структура романтической любви требует автореференциальной тематизации некоммуникабельности, присутствующей в речи влюбленного. Характерно, что эта семантика в чистом виде присутствует в первом любовном письме Андрея Платонова к Марии Кашинцевой:

Мария. Я не смог бы высказать вам всего, что хочу, я не умею говорить, и мне бесконечно трудно рассказывать о самом глубоком и сокровенном, что во мне есть. Поэтому я прошу прощения, что пишу, а не говорю (писать как-то несуразно). Простите меня за все и послушайте меня. Мария, я вас смертельно люблю. Во мне не любовь, а больше любви чувство к вам. <…> Переполняется во мне душа и не могу больше говорить. Поймите мое молчание, далекая Мария, поймите мою смертную тоску и неимоверную любовь[286 - Корниенко Н. Архив А. П. Платонова. C. 434–435.].

В этом письме описание дискурса любви субституирует любовную речь, но инсценирует себя как имитация устной речи («послушайте меня»; «не могу больше говорить»; «поймите мое молчание» и так далее). Этот опыт коммуникативного провала – вербализации невозможного и невозможной коммуникации – Платонов перерабатывает в рассказ «Невозможное». И рассказчик здесь тоже следует романтической любовной семантике, описывая несказуемое чувство любви через «говорящие взгляды» и прячась как бы в ироническую гиперболизацию визуального восприятия. Он делает это, чтобы утвердить свой статус наблюдателя, когда дискредитирует традиционный романтический топос «любовного озарения» и исходящий от влюбленного протагониста свет, свидетельствуя его «материальность и научную верность» («я это видел»).

Чтобы подчеркнуть, что речь идет не о «воображаемом поэтическом свете», рассказчик, к концу сцены незаметно превращаясь в лектора, прибегает к стилистическому средству адинатона (сравнение с невозможным), когда для подкрепления своего высказывания утверждает: «Действительность смешнее и фантастичнее фантазии»[287 - Этот адинатон, стилистическую фигуру, которая стоит в начале фантастического способа письма (Lachmann R. Erz?hlte Phantastik. Zu Phantasiegeschichte und Semantik phantastischer Texte. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2002. S. 112), можно рассматривать как заостренное определение гротескного и фантастического повествования: «Как раз там, где она внушает объяснимость и управляемость мира и принципиальную прозрачность человеческой природы, фантастика показывает через конструкцию неправдоподобного и невозможного крушение очевидных установлений» (Ibid. S. 97).], и завершает любовную сцену подчеркнуто цинической аксиомой: «Человек, думающий, что он знает настоящий мир, глуп: он знает кусок действительности, обрубленный так, чтобы было покойно жить. Дурак он»[288 - Платонов А. Невозможное. C. 194.]. Цинизм имеет в этом месте такую же автореференциальную функцию, как и ирония: тематизацию некоммуникабельности[289 - Luhmann N. Liebe als Passion. S. 157.], в этом специфическом контексте – некоммуникабельности мирового опыта вписывается в опыт любви в качестве modus vivendi[290 - «За пределы этого выходит отношение к миру персонального индивидуума, и это становится ясно лишь в конце XVIII в. <…> Если другой ведет себя как мироучредительная индивидуальность, то всякий, к кому он обращается, в этом мире уже присутствует и тем самым неотвратимо ставится перед альтернативой либо подтвердить, либо отвергнуть эгоцентрический проект мира другого. Эта комплементарная роль подтверждения существования мира становится для человека трудноисполнимым требованием, хотя включает в себя то, что этот проект мира неповторим, то есть своеобразен, то есть не способен к консенсусу с другим». – Luhmann N. Liebe als Passion. S. 24–25. См. в этом контексте первое любовное письмо Платонова к Марии Кашинцевой: «Есть мир, который создал когда-то я. Людям будет хорошо там жить, но я ушел бы оттуда. У меня голова болит. Ночью я сочинил поэму, но для вас надо изменить мир. Простите меня, Мария, и ответьте сегодня, сейчас. Я не могу ждать и жить, я задыхаюсь, и во мне лопается сердце. Я вас смертельно люблю. Примите меня или отвергните, как скажет вам ваша свободная душа». – Корниенко Н. Архив А. П. Платонова. C. 435.].

Примечательно, что эта критика человеческой способности суждения и познания корреспондирует с восклицанием рассказчика/лектора в отношении манихейского мифа («Как мало мы имеем права смеяться над верованиями древнего человечества!»). Фактически безымянный протагонист в своем светящемся облике напоминает бога света Ахуру Мазду, и рассказчик усиливает этот параллелизм, «научно» обосновывая свечение своего влюбленного друга.

Сам сын света, весь сотворенный из света, как и каждый из нас, он отдавал теперь свою душу другому человеку, в него входило что-то другое и вытесняло старую душу-свет. <…> В первый раз человек полюбил другого человека; и другой ясный и мучительный мир вонзился в этот – и завязалась короткая радостная борьба между любовью и жизнью. Жизнь есть свет в физическом смысле, и этот свет уходил из моего друга, чтобы могло в него войти другое[291 - Платонов А. Невозможное. C. 194.].

Так достигается подключение любовной поэтики к мифопоэтике: «Зависимость любви от времени делает возможным нарративную обработку темы, рассказ о „любовных историях“ и тем самым „функционально-специфическую замену мифов“»[292 - Luhmann N. Liebe als Passion. S. 97.].

3.1.3. Любовная поэтика

Обусловленное любовью свечение, однако, равносильно (в понимании рассказчика) уничтожению мира света, темный опыт любви влечет за собой опыт смерти. В понимании же протагониста его смерть обусловливает не любовь, а нерепрезентируемость любовного опыта – невозможное, тематизированное в диалоге рассказчика и героя после посещения Марии.

– Что с тобой? – спросил я у него.

– Я люблю, – сказал он тихо. – Но я знаю – чего хочу, то невозможно тут, и сердце мое не выдержит. <…>

– Чего же ты хочешь?

– О, знаю, – ее хочу! Но не такую. Я не дотронусь до нее. Ни губы, ни груди мне не нужны. Я хочу поцеловать ее душу… Нет, тут ничего невозможно. Этого нельзя сказать. Слово сделано для удобства. Я не знаю, как сказать, и никто никогда ничего про это не скажет ни словом, ни музыкой, ни песней. Это можно иметь, но нельзя об этом рассказать[293 - Платонов А. Невозможное. C. 194–195.].

После этого финального озарения, придя к себе домой, безымянный герой истории ложится и умирает: «Любовь обняла в нем жизнь и задушила ее»[294 - Там же. C. 195.]. Эрос и Танатос, история жизни и история страдания оказались взаимно дополнительны в отношении к «священной истории», которая «с евангельской краткостью и простотой» была заявлена в начале «Невозможного». Никлас Луман в своей книге не эксплицирует отношение любовной страсти к страстям Христовым, но подразумевает его[295 - «С появлением парадоксальности изменяется и семантическая позиция (равно как и религиозная интерпретируемость) страдания в любви. Человек страдает не потому, что любовь чувственна и будит земное вожделение; он страдает, потому что она еще не исполнилась или потому что в исполнении не сдерживает того, что обещает. На место иерархии мироотношения человека заступает автономия и структура времени автономной области жизни и опыта. Обоснование из себя самого, включающее страдания, прежде было характерной прерогативой бога». – Luhmann N. Liebe als Passion. S. 80.]. Решающей для Лумана является фундаментальная разница между идеалом amour passion, связанным со старым, «пассивным» понятием страдания как «претерпевания впечатления»[296 - Ibid. S. 74.], и парадоксальностью, связанной с современным, «активным» понятием страдания как «страстного действия». Только сплавление активного и пассивного понятий страсти делает возможным индивидуализированную, романтическую любовь, «ибо только действие, не претерпевание, можно считать индивидуальным»[297 - Ibid. S. 75.].

Протагонист «Невозможного» предается именно домодернистскому пассивному понятию страсти, понимая любовь как недостижимый, невозможный идеал, отчего и погибает, тогда как Мария репрезентирует романтический любовный код (поэтому она также единственная фигура, наделенная индивидуальным именем). Можно сказать, что безымянный протагонист действует как носитель актуального для самого Платонова в 1920–1921 годах идеала преодоления «буржуазного пола» и тем самым привязан к добуржуазному, доромантическому и антисексуальному любовному коду, поскольку «лишь романтизм освящает взаимосвязь сексуальности и любви, и лишь XIX век завершает мысль, что любовь есть не более чем символизация полового инстинкта»[298 - Ibid. S. 53.]. Рассказчик же в своем понимании любви тоже доромантичен, однако в основе его взгляда лежит уже новое понятие активной страсти, понятие любви как парадокса: любовь хотя и невозможна, но неизбежна.

Я пошел домой. Все кончилось. Любовь в этом мире невозможна, но она одна необходима миру. И кто-нибудь должен погибнуть: или любовь войдет в мир и распаяет его и превратит в пламень и ураган, или любви никто никогда не узнает, а будет один пол, физиология и размножение. Но нет – пусть любовь невозможна, но она неизбежна и необходима[299 - Платонов А. Невозможное. C. 195.].

В этом контексте герой, пассивно переживающий любовь как идеал, оказывается альтер эго рассказчика, активно творящего страстные речевые действия. В автобиографической перспективе «Невозможное» маркирует переход Платонова от поэтики пола к любовной поэтике и прощание с его прежним эго и авторским образом светящегося протагониста. Электрик и мечтатель, которого рассказчик со страстными и патетическими восклицаниями несет к могиле, в действительности и есть сам автор.

Любовь, которую «претерпевает» Андрей Платонов, о чем свидетельствуют его письма к Марии Кашинцевой, влечет за собой переключение любовного кода от идеала к парадоксальности и производит шизоидные эффекты любовной коммуникации, как ее описывает Луман: «Шизофрения или как минимум вынужденное повторение патологического поведения. В одном отношении парадоксальная коммуникация действует как разрушение личности, в другом – как разрушение социальной системы»[300 - Luhmann N. Liebe als Passion. S. 68.]. В свою очередь дружба рассказчика с героем представляет собой диегетически разрушенную социальную систему[301 - Характерно, что в литературе XVIII века дружба в качестве системы кодирования интимности функционирует как конкурирующая с любовью форма коммуникации. – Ibid. S. 105.].

Мизогинную пролетарскую эмфазу братства, которая доминирует в семантическом поле «буржуазный пол vs. пролетарское сознание», Элиот Боренстейн обозначает в контексте раннесоветской гендерной модели как «фратриархат», который Платонов, хотя и очень медленно, истреблял в своей прозе 1920?х годов. Глубинной причиной платоновской смены гендерно-идеологического направления Боренстейн считает биографический фон: создание семьи[302 - Borenstein E. Men without Women: Masculinity and Revolution in Russian Fiction, 1917–1929. Durham: Duke University Press, 2000. P. 193.]. Платонов не подвергает свои ранние идеалы тотальному демонтажу, а позволяет им самостоятельно прийти к логическому завершению, что можно наблюдать на материале «Чевенгура». В ранней прозе Платонова можно увидеть, как измельчение «антибуржуазных/антиполовых» идеалов сопутствует повествовательно-прагматичному расщеплению между рассказчиком и героем, которое проявляется как колебание между всемогуществом и бессилием в «Маркуне» и «Жажде нищего».

В «Невозможном» это переменное отношение манифестируется в симметрии между всесилием рассказчика и импотенцией героя. Как альтер эго рассказчика герой сохраняет за собой сферу пассивного претерпевания. Он эксплицитно исключается из действия либо его действия дисквалифицируются – например, в порыве сомнамбулической любви к миру он целует незнакомую женщину, за что его жестоко избивает ее спутник[303 - Платонов А. Невозможное. C. 191.].

Все начинания протагониста – «великого и неповторимого лентяя» – оказываются безуспешными: его работы откладываются в долгий ящик, фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор остается незавершенным, а книга недописанной. Зато его переживания подробно описываются рассказчиком. Отношение рассказчика (эго) к своему герою (альтер/другой) можно определить по схеме Лумана[304 - Cм.: Luhmann N. Liebe als Passion. S. 27.]. Поскольку герой (другой) в «Невозможном» не действует, в рассказе не тематизируются также и символически генерализованные медиа – деньги и власть.

Совместное переживание рассказчика (эго) и героя (альтер) открывает им высшую истину о природе света и универсума. Но переживание любви героя как пассивное претерпевание вербализируется в действии рассказчика и проблематизируется в его гипостазисе как лектора в конце рассказа. Ибо если людям «не хватает честности и гениальности», чтобы любить друг друга и весь окружающий мир, их следует принудить к этому – такова мораль притчи[305 - Платонов А. Невозможное. C. 196.]. Для проблемы некоммуникабельности эмоций рассказчик/лектор предлагает рациональное научно-техническое решение.

Для этого надо подойти к вопросу любви технически. Я не догадался тогда исследовать своего друга. Вселенная любви, вошедшая в него, имеет какие-нибудь признаки, носители. Назовем их микробами, возбудителями любви. Что-то в этом виде должно быть обязательно. Эти микробы надо открыть, исследовать условия их развития, благоприятные для них, потом лабораторно, искусственно создать эти благоприятные условия для их расцвета и развести эти микробы в препаратах, как разводят культуры холеры, тифа и т. п. Тут надо идти чисто экспериментальным путем. <…> Может, удастся обойтись и без объектов опытов, т. е. дойти до открытия микробов теоретическим путем, и потом делать их искусственно в несметном количестве на каких-нибудь станках и прививать людям, рассеивать в мире[306 - Там же.].

Ирония и вульгарный цинизм, которые лежат в основе этого превращения любовной поэтики в научную, несут уже описанную выше функцию преодоления некоммуникабельности любви, которая может быть понята как возможность осуществления невозможного путем иронического тематизирования провала коммуникации или через смену символически генерализованного медиа от любви к научной истине[307 - Luhmann N. Liebe als Passion. S. 157.].

Это ироническое предложение решения любовной проблемы ссылается на начало рассказа/лекции, на гипотезу Пастера и Аррениуса о панспермии, всеобщем осеменении космоса микробами любви[308 - Остается открытым, знал ли Платонов основополагающую работу Луи Пастера «Имеющиеся в атмосфере организованные частицы, проверка учения о самозарождении» (1862), которая была формативной для развития гипотезы панспермии (Arrhenius S. Das Werden der Welten, Leipzig: Akademische Verlagsgesellschaft, 1908. S. 194). Но наверняка Платонов знал распространяемые в рамках просветительской кампании книги эндокринолога и сооснователя коммунистического Свердловского университета Бориса Завадовского (1895–1951), который в своих брошюрах популяризировал синтез механистических и бактериологических взглядов на человеческий организм. См.: Завадовский Б. Как мы питаемся? Одесса: Типография Одесского союза потребительских обществ, 1920.]. Ибо «окончательное решение любовного вопроса» с точки зрения рассказчика/лектора – превращение вселенной в любовь: «вселенная станет любовью, а любовь есть невозможность»[309 - Платонов А. Невозможное. C. 196.]. Переключение кода с любви на истину следует еще раз в заключении текста и служит парадоксальной цели: подтвердить и закрепить возможность любви как невозможного идеала.

Любовь – невозможность. Но она – правда и необходима мне и вам. Пусть будет любовь – невозможность, чем эта маленькая возможность – жизнь[310 - Там же.].

Идеал любви, о котором здесь идет речь, не имеет ничего общего, по заверениям рассказчика/лектора, с физиологической любовью/эросом (дискредитированной как половой инстинкт и инстинкт продолжения рода). Наоборот – эрос так же возможен, как дружеская любовь (филия). Невозможное – это агапа, всеобъемлющая любовь Бога в Евангелии. Понятие страстной любви в «Невозможном» стремится преодолеть любовь как кодирование интимности и учредить всеобъемлющую любовь, и в этой «евангельской краткости и простоте» открывается параллель между страстями Иисуса и безымянного электрика.

В отличие от переживающего и страдающего героя рассказчику отводится действующая роль евангелиста, который не только свидетельствует, но и распространяет и институционализирует учение или проповедует его в своем стилистическом гипостазисе[311 - Эта фиксация новой священной истории в коммуникативной памяти живого свидетеля, который управляет «священным рассказом», соответствует первой фазе предания в социальной среде первохристианства, как об этом пишет Ян Ассман, см.: Assmann J. Das kulturelle Ged?chtnis. S. 64–65.]. В этом контексте фотоэлектромагнитному резонатору-трансформатору отводится роль символа веры, который преображает солнечный свет в электрический ток, а электрический ток – в божественный свет искупления, как повествовательный аппарат в это же самое время обеспечивает взаимную трансформацию научной поэтики, технопоэтики, мифопоэтики и поэтики любви и тем самым функционирует как ген построения сюжета и семиотический конденсатор[312 - Юрий Лотман в контексте своей «Семиосферы» утверждал, что процессы генерирования (культурного) текста возникают не столько из заложенной темы, сколько из размытых множеств символов (символ как ген сюжета). Cм.: Лотман Ю. Внутри мыслящих миров. C. 102, 145. Символу при этом отводится медиализирующая функция внутри гетерогенной системы знаков, для которой Лотман предлагает «электропоэтический» образ конденсатора: «В равной мере он посредник между синхронией текста и памятью культуры. Роль его – роль семиотического конденсатора». – Там же. C. 160.].

Изобретение фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора – прочное нарративное ядро, вокруг которого Платонов может группировать стилистические и жанровые эксперименты, а также механизмы повествовательной техники – как в свое время интерпретации, комментарии и апокрифы группировались вокруг Священного Писания.

3.2. Genesis («Сатана мысли»)

К началу 1922 года Платонов уже наработал базовые элементы своего будущего Электроромана: тема электрификации в сочетании с утопически-идеологическим субстратом «царства сознания»; жанр притчи, подверженный динамической трансформации; герой – электрик и изобретатель фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора, который как символ «нового Евангелия» электрификации является носителем нарративной и медийно-семантичесой ДНК, необходимой для построения сюжета. В контексте этой генетической повествовательной структуры Платонов или имплицитный автобиографический автор стоит перед той же проблемой, что и первохристианские авторы Священного Писания: обратная связь (re-ligio) Нового Завета и заложенной в нем благой вести с Ветхим Заветом и содержащимися в нем мифами основания[313 - Как подчеркивает Ян Ассман, эта работа кодифицирования сопутствует процессам забвения и расслоению между специалистами по толкованию и воспроизводству памяти. – Assmann J. Das kulturelle Ged?chtnis. S. 65.]. На пути от генезиса к эволюции электропоэтики важный этап представляет собой рассказ «Сатана мысли», возникновение которого связано с профессиональной самореализацией Андрея Платонова.

3.2.1. Герой-светоносец

Во второй половине 1921 года Андрей Платонов закончил образование, вышел (или скорее был исключен) из рядов коммунистической партии, проделывал пешие марши по сельским дорогам, страстно ухаживал за Марией Кашинцевой. В январе 1922 года он отправился в «командировку» в Москву, где в Наркомземе получил информационный материал о финансировании сельхозкооперативов[314 - Ласунский О. Житель родного города. C. 68.]. С лета 1921 года Платонов написал ряд агитаторских статей, в корне отличных от его прежних журналистских выступлений: они призывали к помощи голодающим Поволжья и пропагандировали сельскохозяйственную ирригацию в Воронежской губернии. Введенный Платоновым неологизм «гидрофикация» – по шаблону «электрификации» – стал новым программным кодом для спасительного проекта сельскохозяйственной модернизации. В статьях по гидрофикации конца 1921 года, прежде всего в «Новом Евангелии», Платонов занял позицию «вольного пропагандиста», который без формального мандата странствует по деревням и проповедует крестьянам в духе федоровского «Общего дела» идею проекта сельскохозяйственной ирригации. Выстроив эту позицию в своих текстах, журналист Платонов начал выдвигать требования к губернскому правлению – институционализировать ирригационные программы[315 - Платонов А. Новое Евангелие // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. C. 192–194. См. также: Там же. C. 377–387.]. Конкретным результатом стало первое профессиональное трудоустройство Платонова на должность заведующего отделом гидрофикации в Воронежском комиссариате сельского хозяйства с 1 января 1922 года, а с 5 февраля 1922 года – председателя губернской комиссии по гидрофикации[316 - Основание комиссии по гидрофикации было сделано специально под Платонова. Этим он был обязан, судя по всему, давнему своему ментору и покровителю, партийному функционеру, руководителю Воронежского отдела пропаганды Андрею Божко-Божинскому. См.: Ласунский О. Житель родного города. C. 109–111.].

После ряда переименований и переструктурирований платоновское институциональное детище, комиссия по гидрофикации «Губкомгидро», в марте 1922 года была подчинена Губернскому земельному управлению как отдел ирригации, что более-менее закрепило ее позиции в управленческом аппарате, хотя Платонову и его сотрудникам вплоть до июля 1922 года приходилось бороться за финансирование[317 - См.: Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. C. 388–396; Антонова Е. «Губмелиоратор тов. Платонов». По материалам Наркомата земледелия 1921–1926 // Корниенко Н. (сост.) «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Вып. 3. М.: Наследие, 1999. C. 476–508.].

В то же самое время Платонов разрабатывал механизмы повествовательной техники, пользуясь нарративным аппаратом фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора. В рассказе «Сатана мысли» (1922) с подзаголовком «Фантазия» изобретение фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора вплетается в научно-фантастический сюжет[318 - Публикацией написанного в конце 1921 года рассказа (параллельно с «Невозможным») во втором номере краснодарского журнала «Путь коммунизма» Платонов был обязан своему тесному знакомству с Литвиным-Молотовым. Литвин-Молотов еще в середине 1921 года был переведен в Краснодар для организации партийного (но в условиях НЭПа кооперативно финансируемого) издательства «Буревестник», где летом 1922 года вышла книга стихов Платонова «Голубая глубина». Cм.: Ласунский О. Житель родного города. C. 138.]. В этом тексте Платонов придерживается структуры своих предшествовавших электронарративов «Жажда нищего» и «Невозможное», состоящих из статического обрамляющего описания и динамического внутреннего рассказа, но отказывается от автореференциальной игры в прятки и обнажения инстанции рассказчика. Рассказчик «Сатаны мысли» есть внедиегетический аукториальный рассказчик, а герой, в отличие от абстрактного инженера Электрона и безымянного электрика из «Невозможного», приобретает имя и биографию.

Он был когда-то нежным, печальным ребенком, любящим мать, и родные плетни, и поле, и небо над всеми ими. По вечерам в слободе звонили колокола родными жалостными голосами, и ревел гудок, и приходил отец с работы, брал его на руки и целовал в большие синие глаза. <…> и мальчику казалось, что и гудок и колокола поют о далеких и умерших, о том, что невозможно и чего не может быть на земле, но чего хочется. <…> В нем цвела душа, как во всяком ребенке, в него входили темные, неудержимые, страстные силы мира и превращались в человека. Это чудо, на которое любуется каждая мать каждый день в своем ребенке. Мать спасает мир, потому что делает его человеком[319 - Платонов А. Сатана мысли // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 1. C. 197.].

В начале рассказа герой – еще не индивидуализированный образ, а обычный ребенок в семейной идиллии рабочего предместья, социальная гармония которого входит в сознание ребенка как благозвучие церковных колоколов и заводского гудка. Нежные звуки, которые стоят в резком противоречии к ранним выпадам Платонова против любви как «пола, физиологии и размножения», отчетливо маркируют внутреннее преображение его сознания – как-никак Мария Кашинцева была на пятом месяце беременности, когда вышел этот рассказ.

Локальная панорама обрамляющего нарратива графически отделена от внутреннего действия, которое тоже использует медийно-семантический прием акустического восприятия, проецируя его на глобальную панораму электрической эпохи.

Он вырос в великую эпоху электричества и перестройки земного шара. Гром труда сотрясал землю, и давно никто не смотрел на небо – все взгляды опустились в землю, все руки были заняты. Электромагнитные волны радио шептали в атмосфере и межзвездном эфире грозные слова работающего человека. Упорнее и нестерпимее вонзались мысль и машины в неведомую, непокоренную, бунтующую материю и лепили из нее раба человеку. <…> Главным руководителем работ по перестройке земного шара был инженер Вогулов, седой согнутый человек с блестящими ненавидящими глазами, – тот самый нежный мальчик. Он руководил миллионными армиями рабочих, которые вгрызались машинами в землю и меняли ее образ, делали из нее дом человечеству. <…> План Вогулова был очень прост <…> Сущность проекта состояла в искусственном регулировании силы и направления ветров через изменение рельефа земной поверхности: через прорытие в горах каналов для циркуляции воздуха, для прохода ветров, через впуск теплых или холодных течений внутрь материков через каналы[320 - Платонов А. Сатана мысли. C. 197–198.].

В действующем протагонисте (о мире переживаний которого во внутреннем действии рассказа ничего не говорится), который получает от «всемирного собрания трудящихся масс» задание переформирования земли для уничтожения материи, можно узнать абстрактного инженера Электрона, который здесь снабжен индивидуальными чертами.

Из всех инженерных протагонистов ранней прозы Платонова в Вогулове яснее всего опознается влияние «Инженера Мэнни» Александра Богданова, вышедшего в 1913 году с подзаголовком «фантастический роман» как приквел к «роману-утопии» «Красная звезда» (1908)[321 - Рассказчик и протагонист «Красной звезды» – электрофизик (и революционер-подпольщик), который в своей теории антиципирует изобретенную марсианами «минус-материю» (антиматерию), лежащую в основе их технологии космических полетов. Cм.: Богданов А. Красная звезда: роман-утопия. Л.: Красная газета, 1929. C. 18. С разработанной им в 1918 году концепцией Пролеткульта Богданов в целом оставался верен первоначальному утопическому проекту 1908 года. Многие кардинальные взгляды платоновской публицистики 1919–1921 годов, прежде всего преодоление буржуазного пола, царство сознания, борьба против материи, механизация человеческого начала и гуманизация машин, оказываются выделением и обособлением фундаментальных идеологем социалистической фантастики, которая у Богданова была вплетена в утопический сюжет.]. Разница между обоими романами марсианской дилогии Богданова иллюстрирует жанровое различие между (статической) утопией и (динамической) социальной фантастикой, которое Евгений Замятин в 1922 году подчеркнул в своей статье о Герберте Уэллсе[322 - Замятин Е. Герберт Уэллс. Пг.: Эпоха, 1922. О сравнении утопических проектов Богданова и Уэллса см.: Saage R. Politische Utopien. S. 293–324. Для исследования богдановской марсианской дилогии на предмет влияния и литературной переработки современных ему естественно-научных теорий см.: Greenfield D. Revenants and Revolutionaries: Body and Society in Bogdanov’s Martian Novels // The Slavic and East European Journal. 2006. Vol. 50. P. 621–634.]. Рассказом «Сатана мысли» Платонов стремился в известном смысле к синтезу между утопией и научной фантастикой (или социальной фантастикой). Хотя действие разыгрывается в утопическом, глобализированном социалистическом обществе и поэтому обходит важный для «Инженера Мэнни» и Уэллса сюжет классовой борьбы, однако динамика действия все же перебивается статическим повествовательным приемом утопии. Инженер Вогулов, как и инженер Мэнни, – автократ и технократ в одном лице. Их проекты глобального переустройства (инспирированные федоровским «Общим делом») сходны вплоть до деталей[323 - Удивительным образом богдановский «Инженер Мэнни» предвосхищает развитие сюжета популярного романа «Туннель» (1913) Бернхарда Келлермана, который очень любил молодой Платонов. См.: Ласунский О. Житель родного города. C. 52. Обоим романам свойственна тематизация «инженерной диктатуры», структур финансирования и организации, коррупции и рабочей борьбы при проведении глобальных строительных проектов. Возникновение обоих романов явно инспирировано Фердинандом де Лессепсом и его проектами каналов в Египте и Панаме.]. Правда, в «Инженере Мэнни» решаются исключительно экономические и мировоззренческие проблемы (технические решения им предпосланы), чтобы продвинуть действие вперед. Вогулов же решает научные и технические проблемы, тогда как вопросы организации общества уже устарели благодаря победе глобального социализма.

Первая проблема, которую «инженер пиротехники» Вогулов должен решить для переустройства поверхности земли, – это изобретение взрывчатого вещества, которое позволило бы «армии рабочих в 20–30 тысяч человек пустить в атмосферу Гималаи»[324 - Платонов А. Сатана мысли. C. 198.]. Решение находится в духе оствальдовского «энергетического императива», ибо требуемая взрывчатка не вещество (не материальная субстанция), а «чистая энергия».

Это было не вещество, а энергия – перенапряженный свет. Свет есть электромагнитные волны, и скорость света есть предельная скорость во вселенной. И сам свет есть предельное и критическое состояние материи. За светом уже начинается другая вселенная, материя уничтожается. Могущественнее, напряженнее света нет в мире энергии. Свет есть кризис вселенной. И Вогулов нашел способ перенапряжения, скучения световых электромагнитных волн. Тогда у него получился ультрасвет, энергия, рвущаяся обратно в мир к «нормальному» состоянию со странной истребительной, неимоверной, не выразимой числами силой. На ультрасвете Вогулов и остановился. Этой энергии было достаточно для постройки из земли дома человечеству[325 - Платонов А. Сатана мысли. C. 199.].

Электростатическое уравнивание зарядов как научно-поэтический прием открыл еще инженер Электрон в «Жажде нищего». При этом поэтика взрыва прежде Платоновым не использовалась[326 - Характерно, что изобретение нового типа взрывчатки, годной для ракетного топлива, стоит в начале сюжетного развития научно-фантастической повести Циолковского «Вне земли» (1920). Также и повесть Александра Куприна «Жидкое солнце» (1913), которая наряду с богдановской марсианской дилогией считается единственным примером русской дореволюционной научной фантастики, могла инспирировать Платонова по части энергии взрывчатки и Солнца. В культурно-семиотической перспективе эти мотивы взрыва указывают на возникновение новых порядков знаков и символов, которое Юрий Лотман описывает в книге «Культура и взрыв» как взаимодействие постепенных и взрывных процессов и которое также можно сопоставить с разработанной Андреем Белым концепцией революционных и эволюционных процессов культурного развития, см.: Белый A. Революция и культура. М.: Изд. Г. А. Лемана и С. И. Сахарова, 1917. C. 4.]. И здесь опять важен биографический фон. Как пишет Ласунский, Платонов и его коллеги из Губкомгидро применяли динамит в своих ирригационных проектах, начиная с деревни Волошино, где Мария Кашинцева как раз проходила практику по ликбезу[327 - Ласунский О. Житель родного города. C. 174.]. Несмотря на звучное наименование Губкомгидро, свойственное скорее государственным структурам, это был кооператив, вызванный к жизни благодаря кредитам, выделяемым при НЭПе новым проектам в сфере модернизации сельского хозяйства. Для погашения же кредитов была необходима прибыльность предприятия[328 - См.: Coopersmith J. The Electrification of Russia. P. 167, 191. Поначалу Платонов, как и вся «Кузница», был настроен к НЭПу скептически, чтобы не сказать враждебно, о чем свидетельствует, например, его статья «Всероссийская колымага», написанная в августе 1921 года, но остававшаяся неопубликованной до 1999?го. В опубликованной одновременно с «Сатаной мысли» в апреле 1922 года статье «На фронте зноя» платоновская пропаганда гидрофикации уже вступила в альянс с экономикой НЭПа. См.: Платонов А. На фронте зноя // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. С. 214.].

Губкомгидро разрабатывала экспериментальные – локальные и региональные – проекты ирригации и электрификации, которые Платонов экстраполировал в глобальный проект изменения поверхности земли инженером Вогуловым в «Сатане мысли», а научно- и технопоэтические приемы своей прозы перевел в рекламную стратегию в статье «На фронте зноя»:

Для повышения коэффициента отдачи влагооборота Комгидро приняла проект реконструкции рельефа взрывным методом. <…> Комиссия предполагает применить для своих работ не только взрывной метод, но и более мощный – электромагнитный (точнее, метод ритма), основанный на разрушении материи через сообщение ей извне электромагнитных волн с точно рассчитанной длиной волн и частотой периодов; такие волны, совершенно совпадая с внутриатомным ритмом (строго определенным, «индивидуальным» для каждого элемента, для каждого сложного состава), разрушают материю; при несовпадении же таких – внутреннего и внешнего – ритмов материя электризируется, создается. <…> Таким образом, при работе для узкопрактической задачи была найдена энергия невиданной мощи, покрывающая собою все известные энергии, – внутриатомный-молекулярный ритм и электричество есть только вид этой энергии[329 - Платонов А. На фронте зноя. 212–213.].

В платоновских статьях 1922 года по гидро- и электрификации на глазах размывается граница между фактом и вымыслом, между агитацией и рабочей корреспонденцией. Насколько автобиографичны инженерные герои его прозы, настолько же проекты самореализации Платонова как электрика, пролетарского поэта и предпринимателя отмечены вымыслом его сочинений[330 - Как уже было показано в первой главе, ранняя публицистика Платонова служила в первую очередь выравниванию отношения между приватной и публичной идентичностью, которые взаимодействуют в бахтинском понятии «самораскрытие», см.: Бахтин М. Формы времени и хронотопа. C. 379.]. В далеких деревнях, среди эрозионных разрушений почвы, засушливых полей, динамита и кустарных ирригационных приспособлений Платонов воображает себя всемогущим инженером Кржижановским, неутомимым инженером Мак-Алланом, воинственным инженером Мэнни, разрушителем материи, мессией электрической эры и богом-творцом в одном лице.

3.2.2. Религия света

Известная обратная связь (re-ligio) между прозой и жизнью становится автореференциальным ядром платоновских фантастических рассказов, которые могли быть задуманы как главы или наброски Электроромана. Как и в «Жажде нищего» и «Невозможном», в «Сатане мысли» научно- и технопоэтическое развитие сюжета «тормозится» метафизическими и мифопоэтическими реминисценциями.

Тут нужна свирепая, скрипящая, прокаленная мысль, тверже и материальнее материи, чтобы постигнуть мир, спуститься в самые бездны его, не испугаться ничего, пройти весь ад знания и работы до конца и пересоздать вселенную. Для этого надо иметь руки беспощаднее и тверже кулаков того дикого творца, который когда-то, играя, сделал звезды и пространства. И Вогулов, не сознавая, родясь таким, развив себя неимоверной титанической работой, был воплощением того сознания – тверже и упорнее материи, – которое одно способно взорвать вселенную в хаос и из хаоса сотворить иную вселенную без звезд и солнц <…> Чтобы земное человечество в силах было восстать на мир и на миры и победить их – ему нужно родить для себя сатану сознания, дьявола мысли и убить в себе плавающее теплокровное божественное сердце[331 - Платонов А. Сатана мысли. C. 201.].

Новотворение мира, о котором идет речь в этом центральном пассаже, содержит несколько превращений библейского мифа о сотворении мира. Само по себе творение всегда декларируется у Платонова как несовершенное и требующее улучшения, что закрепляется стойкой метафорой «борьбы сознания против материи». Это напряжение между верой в творение и верой в искупление – поскольку искупление означает некоторую корректировку творения – вписано в (эллинистическое) христианство и в известной мере эксплицировано в манихействe[332 - Woschitz K. Das manich?ische Urdrama des Lichtes. Studien zu koptischen, mitteliranischen und arabischen Texten. Wien: Herder, 1989. S. 33–34.]. Озаренного любовью электрика из «Невозможного», путь страданий которого эксплицитно принижает страсти Христовы и «научно» подтверждает существование манихейского бога света, можно понимать в этом контексте как пророка света и основателя религии, как Мани. Ганс Блюменберг тоже сводил универсальную коннотацию понятия света как абсолютной метафоры истины к дуалистическому пониманию мира[333 - Blumenberg H. Licht als Metapher der Wahrheit. Im Vorfeld der philosophischen Begriffsbildung // Blumenberg H. ?sthetische und metaphorologische Schriften. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2001. S. 139–171.]. Борьба между абсолютными метафорами изначальной тьмы и царства света образует основной сюжет «манихейской драмы света»[334 - Woschitz K. Das manich?ische Urdrama. S. 15, 54.].

Библейская история сотворения мира – это череда из десяти перформативных речевых актов, выступающих как акты творения, в дальнейшем монотеистический бог как протагонист истории сотворения принимает на себя роль наблюдателя и коммуницирует с человеком, своим созданием[335 - Luhmann N. Die Religion der Gesellschaft. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2002. S. 133–134. Луман в «Религии общества» вводит отношение между богом и сатаной как наблюдение второго порядка (сатана как наблюдатель наблюдения бога), сатана соучаствует в «сотворении бога». – Ibid. S. 167.]. Миф христианского монотеизма о творении открывает сложную медийно-семантическую интеракцию оптических и акустических метафорических рядов, как об этом пишет Ганс Блюменберг: «Если для греческого мышления „слышание“ – индифферентное по отношению к истине и первоначально необязательное посредничество, – ???? как высказывание, требующее подтверждения „видением“, то в ветхозаветной литературе и идущем от нее мировоззрении „видение“ всегда предопределено „cлышанием“, ставится последним под вопрос или преодолевается. Сотворенное учреждается в звучащем слове, и слово всегда предшествует ему»[336 - Blumenberg H. Licht als Metapher. S. 161.].

Если закрепление в мире монотеизма зиждется на однократном акте различения между светом и тьмой в прямой речи («Да будет свет»), то бог света дуалистического мифа творения в манихействе постоянно вовлечен в борьбу за удержание творения (новотворение) и манифестирует себя не в акустических речевых актах, а в световых явлениях: манихейство в принципе – «оптическая» религия[337 - Woschitz K. Das manich?ische Urdrama. S. 167.].

Вогулов воплощает оба состояния дуализма: он в одном лице – бог-творец, носитель света и разрушитель универсума, сатана сознания[338 - Антропософская актуализация манихейства понимает «светоносного» Люцифера как противника Аримана. Более того, «сатана сознания» Люцифер как покровитель религиозного и естественно-научного познания образует фигуру основания антропософского мифа, как она была воспроизведена в 1903 году Рудольфом Штайнером в первом номере его журнала «Люцифер», стоявшего у истоков антропософского движения. – Steiner R. Lucifer // Lucifer. 1903. Bd. 1. S. 19–33.]. Характерно, что в тексте рассказа «Сатана мысли» нет прямой речи инженера Вогулова – правда, его чувственные впечатления воссоздаются в акустических метафорах[339 - «Вогулов гнулся над чертежами и цифрами, окруженными аппаратами радиосвязи. <…> Иногда Вогулов поднимался и ходил по своему кабинету, по буграм толстой бумаги и кальки, и пел, чтобы опомниться, рабочие песни – других он не знал. <…> Вогулов садился опять к столу и аппаратам, связывающим его со всем миром, и рассчитывал, писал, отдавался скачке мысли и кричал в аппараты…». – Платонов А. Сатана мысли. C. 200.], но его творение постоянно выражается в области оптического: в ультрасвете или в созданной им модели универсума, необходимой для разрушения и новотворения вселенной. Как в «Невозможном», здесь манихейская мифопоэтика функционирует как завязка научно-поэтической динамизации сюжета.

Через год опытов и размышлений он эту универсальную и последнюю задачу человечества решил, при помощи, конечно, всего человечества. Он нашел тот эллипсис, ту строгую форму, в которой заключена наша вселенная. Он всегда думал, что вселенная строго ограничена, имеет пределы и концы, точную форму – и только потому имеет сопротивление, то есть реально существует. Сопротивление есть первый и важнейший признак реальности вещи. А сопротивляется только то, что имеет форму. Рассуждения о бесконечности есть именно рассуждение, а не факт. Вогулов нашел очертание, пределы вселенной и по этим известным крайним величинам нашел все средние неизвестные. Есть две крайние критические точки вселенной: свет как высшее напряжение вселенной, дальше света уже идет уничтожение вселенной, и черту света нельзя перейти, так как тут сопротивление вселенной безгранично – и вторая критическая точка инфраэлектромагнитное поле, то есть подобие обыкновенного электромагнитного поля, но почти нулевого напряжения, с волною длиной в бесконечность и частотой периодов один в вечность. <…> И тогда Вогулов построил копию вселенной в своей лаборатории, со всеми ее функциями, и опыт оправдал все расчеты. Вогулов даже не обрадовался, а только замер у своего механизма – вселенной, и мысль у него застыла на миг. Тот же круговой поток, от инфраполя к свету – и обратно, получался и у него на лабораторном столике, как и в безмерных пространствах мира. Вселенная была познана до днa и воспроизведена человеком[340 - Там же. C. 201–202.].

Вогуловское «решение проблемы» и экспериментальное моделирование вселенной (вместе с полемическим импульсом в вопросе конечности универсума) представляют собой нарративированное исполнение современного ему космологического дискурса. Общая теория относительности отвергла ньютоновское представление о бесконечном универсуме и обосновала модель (или ряд моделей) замкнутого (в некоторых определениях «конечного») универсума[341 - Graham L. Science, Philosophy and Human Behavior in the Soviet Union. New York: Columbia University Press, 1987. P. 381.]. Альберт Эйнштейн исходил из модели статического универсума. Для этого он ввел «космологическую константу» (?) в свои уравнения поля общей теории относительности. В 1922 году, когда Эйнштейн получал Нобелевскую премию, петербургский математик Александр Фридман (1888–1927) опубликовал статью «О кривизне пространства», в которой рассчитал эйнштейновские уравнения поля без космологической константы и наметил две возможные модели динамического универсума: либо мир, определяемый искривлением пространства–времени, расширяется, либо в какой-то момент расширение оборачивается сжатием – следовательно, мир обладает начальной и конечной точками[342 - Эйнштейн признал расчеты Фридмана, которые поначалу отвергал, уже в 1923 году и вычеркнул космологическую константу. Лишь вследствие астрономических измерений и открытия красного смещения электромагнитных волн Эдвином Хабблом в 1929 году фридмановский проект расширяющейся Вселенной утвердился как ведущая модель астрофизики. Cм.: Hawking S. Kurze Geschichte der Zeit. Reinbek bei Hamburg: Rowohlt, 2000. S. 54. Подробно о фридмановской модели универсума см.: Tropp E. Alexander A. Fridman: The Man Who Made the Universe Expand. Cambridge: Cambridge University Press, 2008.]. Характерно, что дискуссии о модели космоса 1920?х годов привели к тому, что «мир» вновь приобрел геометрические предикаты: «эйнштейновский цилиндрический мир; шарообразный мир де Ситтера»[343 - Fridman A. ?ber die Kr?mmung des Raumes // Zeitschrift f?r Physik. 1922. Bd. 10. S. 381.], которые оказались приписаны авторам этих меделей как творцам, – «мир Эйнштейна и де Ситтера присутствует в нашем допущении как частный случай»[344 - Ibid. S. 379.]. Хотя при этом произошло кардинальное изменение взгляда на происхождение мира – мир мыслится уже не как творение, а как модель.

Эллиптический мир Вогулова обязан своей формой прежде всего эллиптическим орбитам планет, которые со времен «Astronomia Nova» (1609) Иоганна Кеплера считаются основной фигурой небесной механики. Как математическая функция эллипс описывается как симметричное отражение параболы. Как риторическая фигура эллипс может мыслиться как семантическое отражение параболы, то есть притчи. Притча способствует расширению смысловых связей, тогда как эллипс (буквально «опущение») служит сжатию смысловых связей, однозначности и конкретизации. Александр Потебня в уже упомянутых лекциях по теории басни, пословицы и поговорки описал образование фольклорной мудрости (поговорок из небылиц, которые он понимает как вид притчевой игры) как процесс эллиптических опущений и уплотнений нарратива в выразительную речевую формулу, которая предоставляет мнемотехнические связи для реконструкции нарратива[345 - Потебня А. Из лекций по теории словесности. C. 89–90.].

Так соотносится притча о мире «Жажда нищего» с эллипсом, представленным в «Сатане мысли». Эстетическая амбивалентность и многозначность уплотнены до минимального размера. Статические описания идеального состояния общества имплицированы в качестве фона, дуализм между рассказчиком и героем (изначально инспирированным квантово-теоретическим дуализмом волны-частицы) сокращен до имманентного манихейского дуализма героя. В силу этого трудноповествуемый научно-поэтический сюжет в «Сатане мысли» приобретает некоторую динамику действия, стабилизируемую жанровой логикой ветхозаветной истории сотворения мира. После того как Вогулов сжал познание мира до фигуры эллипса, ход действия ускоряется. Познание Вселенной ведет к простому расчету, что одной тысячи кубических километров ультрасвета хватит, чтобы взорвать универсум. Поскольку резервов энергии земного шара недостаточно для производства требуемого количества ультрасвета, Вогулов изобретает фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор, эллиптическое краткое изложение или техноморфное воплощение Золотого века[346 - Фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор описывается уже известными из «Невозможного» формулами, однако с некоторым развитием: Платонов применяет свое новое научно-поэтическое творение – инфраполе, – чтобы в рамках рассказа убедительно описать способ действия фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора: «Вогулов просто получаемые из пространства световые лучи „охлаждал“, тормозил инфраполем и получал волны нужной длины и частоты перемен. Незаметно и неожиданно для себя он решил величайший за всю историю энергетический вопрос человечества, как с наименьшей затратой живой силы получить наибольшее количество годной в работу энергии. Затрата живой силы тут ничтожна – фабрикация резонаторов-трансформаторов света в ток, а энергии получалось, точно выражаясь, бесконечное количество, ибо вся вселенная впрягалась в станки человека, если далекие пределы вселенной условно назвать бесконечностью, ведь вселенная – физический свет. Энергетика и, значит, экономика мира были опрокинуты: для человечества наступил действительно золотой век – вселенная работала на человека, питала и радовала его». – Платонов А. Сатана мысли. C. 203.].

Поскольку дело создания фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора и продукции ультрасвета шло у Вогулова слишком медленно, он стал разводить микробы энергии, которыми заражал людей.

Oн взял для этой цели элемент инфраполя с его ужасающим стремлением к максимальному состоянию – свету, развел культуры, колонии, триллионы этих элементов и рассеял их в атмосфере. И человек умирал на работе, писал книги чистого мужества, любил, как Данте, и жил не года, а дни, но не жалел об этом. <…> Человечество жило как в урагане. День шел за тысячелетие по производству ценностей. Быстрая вихревая смена поколений выработала новый совершенный тип человека – свирепой энергии и озаренной гениальности. Микроб энергии делал ненужной вечность – довольно короткого мига, чтобы напиться жизнью досыта и почувствовать смерть, как исполнение радостного инстинкта[347 - Там же. C. 203–204.].

Этим новым эволюционным сотворением человека заканчивается внутреннее действие рассказа. Уничтожение и новое сотворение мира остаются за диегетическими рамками. Графически маркированное разделительной линией, с этого места начинается обрамляющее объяснение, очерчивающее биографический фон Вогулова между детством и старостью. «И никто не знал, что было сердце и страдание у инженера Вогулова»[348 - Там же. C. 204.]. Объяснение вогуловской демонической власти сознания примыкает к заключительным словам «Невозможного». В 22 года Вогулов влюбился в девушку, которая неделю спустя умерла. Страсть превратилась в невыразимое страдание, и после фазы отчаянного безумия в Вогулове совершилась органическая катастрофа: сила любви и энергия сердца хлынули в мозг.

Но ничего не изменилось – только любовь стала мыслью, и мысль в ненависти и отчаянии истребляла тот мир, где невозможно то, что единственно нужно человеку, – душа другого человека. <…> Только любящий знает о невозможном, и только он смертельно хочет этого невозможного и сделает его возможным, какие бы пути ни вели к нему[349 - Там же.].

Это биографическое обрамление объясняет действия героя его юношескими переживаниями. В схеме Лумана констелляция, при которой эго (рассказчик) и альтер (герой) действуют оба, описывает символически генерализованное медиа власти и права[350 - Luhmann N. Liebe als Passion. S. 27.]. Не случайно в обрамляющем объяснении «Сатаны мысли» упоминается, что обезумевший от смерти своей возлюбленной Вогулов был приговорен судом к смерти (как, кстати, и инженер Мэнни): «Он был так страшен, что суд постановил его уничтожить»[351 - Платонов А. Сатана мысли. C. 204.].

Если в «Невозможном» рассказчик способен к речевым действиям и сопереживанию (эмпатия, буквальное сострадание), а герой ограничен лишь сферой переживания своей страсти, что генерирует символические медиа истины и любви, то рассказчик «Сатаны мысли» ограничен действием повествования (неспособен к сопереживанию), тогда как Вогулов в своем амплуа инженера-диктатора действует как безумный гений и одержимый художник, оперирующий (всемирной) властью[352 - С инженера Мэнни, как и с инженера Вогулова, а также с инженера Крейцкопфа из платоновского рассказа «Лунная бомба», снята смертельная кара. Хорст Бредекамп показал на многочисленных примерах из эпохи Ренессанса, что освобождение от наказания выдающихся художников действует как подтверждение их статуса творческого гения и вместе с тем как перформативное подтверждение законодательной власти суверена. – Bredekamp H. Der K?nstler als Verbrecher. Ein Element der fr?hmodernen Rechts- und Staatstheorie. M?nchen: Carl Friedrich von Siemens Stiftung, 2008. S. 21. Это экстраординарное отношение между властью, правом и искусством поддерживается тем, что между деспотом и преступниками, с одной стороны, и между деспотом и художниками, с другой стороны, существуют прочные связи, устойчивость которых сохраняется вплоть до эпохи современных диктатур. – Kaminskij K., Koschorke A. Introduction // Kaminskij K., Koschorke A. (ed.) Tyrants Writing Poetry. New York: CEU Press, 2017. P. VII–XXII.]. Только обрамляющее действие показывает его переживания как несчастного влюбленного в мире невозможной любви. Любовно-поэтическое дополнение несет двойную функцию: во-первых, очеловечить сатану сознания, Вогулова, а во-вторых, обеспечить стык с научной поэтикой и мифопоэтикой «Невозможного» и фотоэлектромагнитным резонатором-трансформатором.