Полная версия:
Я исповедуюсь
– Хау!
– Да? Публичный дом… и что за второе слово?
– Плаституния? – попробовал вспомнить Карсон.
– Не знаю… Что-то вроде этого…
– Тогда сначала посмотрим «публичный дом». В словаре «Эспаза», да.
– «Публичный дом: дом терпимости, лупанарий, бордель».
– Черт… Нужно смотреть том на «Д». Вот.
– «Дом терпимости: публичный дом, лупанарий, дом с продажными женщинами».
Молчание. Все трое несколько растерялись.
– А «лупанарий»?
– «Лупанарий: дом терпимости, бордель, публичный дом». Вот блин! Lugar o casa que sirve de guarida a gente de mal vivir[132].
– Теперь «бордель».
– «Бордель: дом терпимости, лупанарий».
– Черт.
– Эй, подожди. Casa o lugar en que se falta al decoro con ruido у confusión[133].
Получается, что отец владел домами терпимости, то есть домами, где шумели и был беспорядок. И за это его убили?
– А если посмотрим «пластитунию»?
– А как это будет по-испански?
Мы помолчали. Адриа был растерян.
– Хау!
– Да?
– Это все не из-за шума. Это из-за секса.
– Уверен?
– Уверен. Когда воин достигает возраста и становится мужчиной, шаман объясняет ему секреты секса.
– Когда я достигну возраста, мне никто не объяснит секреты секса.
Молчание – с оттенком горечи. Потом я слышу, как кто-то коротко сплюнул.
– Говори, Карсон!
– Я бы сказал…
– Ну так говори!
– Нет. Ты еще не в том возрасте.
Шериф Карсон был прав. Я вечно не в том возрасте. То слишком молод, то слишком стар.
15– Положи руки в горячую воду. Вытаскивай, вытаскивай, чтобы они не слишком размякли. Пройдись. Не нервничай. Успокойся. Ходи. Дыши глубоко. Теперь остановись. Вот так. Очень хорошо. Думай о начале. Посмотри на вход в зал и поприветствуй. Хорошо. Теперь поприветствуй. Нет, парень, не так, боже ты мой! Ты должен поклониться, должен сдаться публике. Не изнемогать, нет. А так, чтобы публика решила, что ты сдался на ее милость. Но когда ты поднимешься до моего уровня, то узнаешь, что ты – лучший и что другие должны преклонять колени перед тобой. Говорю тебе – не нервничай. Вытри руки, ты же не хочешь подхватить насморк? Возьми скрипку. Ласкай ее, властвуй, думай, что ты велишь ей делать то, что хочешь. Думай о первых тактах. Вот так, без смычка, изобрази, будто касаешься струн. Очень хорошо. Теперь можешь вернуться к гаммам.
Маэстро Манлеу, пылая восторгом, вышел из гримерки, и я смог нормально дышать. Я успокаивался, играя гаммы, легко извлекая звуки, избегая фальши, скользя смычком, бережно расходуя канифоль и дыша. И тогда Адриа Ардевол сказал, что никогда больше, что это одно мучение, что он не готов выходить на сцену и раскладывать на прилавке товар – вдруг кто купит за горстку аплодисментов. Из зала доносились звуки прелюдии Шопена, очень хорошо исполненной. Я представил себе руку прекрасной барышни, ласкающей клавиши пианино… Я больше не мог: оставил скрипку в раскрытом футляре и бросился к занавесу – посмотреть. Это была невероятно прекрасная девушка. И я влюбился в нее немедленно и без памяти. Я хотел бы быть тем пианино, к клавишам которого она прикасалась. Когда эта невероятная красавица закончила играть и очаровательно раскланялась, Адриа неистово зааплодировал. Тут кто-то жестко ухватил его за плечо:
– Какого черта ты тут делаешь? Тебе сейчас выступать.
По пути в гримерку маэстро Манлеу бранил безответственного мальчишку двенадцати или тринадцати лет, которому лень выступать, хоть это его первый выход на сцену, словно это нужно только твоей маме и мне, как непрофессионально – стоит тут, раскрыв рот. После выговора я опять утратил всякое спокойствие. Я поздоровался с профессором Мари, которая уже стояла у выхода на сцену (видишь? вот она – профессионал). Она подмигнула мне и сказала: не волнуйся, ты замечательно играешь, а будешь еще лучше. И не обгоняй меня во вступлении: ты – ведешь, я лишь подхватываю, не торопись. Как на последней репетиции. Тут Адриа почувствовал дыхание маэстро Манлеу на своем затылке.
– Дыши. Не смотри на публику. Приветствуй ее элегантно. Ноги слегка расставлены. Смотри вглубь зала и начинай играть, даже если аккомпаниатор еще не совсем готова. Сейчас ты – ее повелитель.
Я хотел знать, кто та девочка, что выступала передо мной, чтобы поприветствовать ее, или поцеловать, или обнять, или вдохнуть запах ее волос. Но видимо, выходили со сцены с другой стороны. Я услышал, как объявляют выступление Адриа Ардевола-и‑Боска с аккомпаниатором Антонией Мари. Это значит – мы должны выходить. И тут я увидел, что Бернат, который клялся: да не переживай ты, в самом деле, Адриа, спокойно, я не приду, клянусь, сидит в первом ряду, подлый marica, и прячет, как мне показалось, глумливую улыбку. А рядом его родители, вот гад. И моя мама с двумя сеньорами, которых я никогда раньше не видел. И маэстро Манлеу пристроился к ним и что-то шепчет маме на ухо. И больше половины зала незнакомых мне людей. Меня скрутило непреодолимое желание немедленно пописать. Я прошептал аккомпаниатору Мари, что мне нужно в туалет. Она ответила: не волнуйся, никто не уйдет, не послушав твоей игры.
Адриа Ардевол не пошел в туалет. Он забежал в гримерку, спрятал скрипку в футляр и оставил там. Несясь к выходу, он наткнулся на Берната, который испуганно посмотрел на него и сказал: куда ты рванул, осел? Он ответил: домой. А Бернат: да ты совсем псих! Адриа сказал: ты должен мне помочь! Скажи, что меня увезли в больницу, или еще что-нибудь. И выскочил из Казал-дел‑Метже[134] на шумную вечернюю виа Лаэтана. На улице я понял, что вспотел как мышь. Повернулся и пошел домой. Я шел больше часа и не знал, что Бернат поступил как настоящий друг: вернулся в зал и сказал маме, что я плохо себя почувствовал и меня отвезли в больницу.
– В какую больницу, дитя мое?
– Откуда я знаю! Таксист увез.
Стоя посреди коридора, маэстро Манлеу раздавал противоречивые указания. Он был совершенно выведен из себя, поскольку его окружили абсолютно незнакомые люди, которые почти не сдерживали смех, а Бернат ничего не желал пояснять, стараясь таким образом помешать выскочить на улицу и увидеть, как я удираю по виа Лаэтана.
Спустя час я был дома. Лола Маленькая, увидев, что я пришел, совершила ужасное: позвонила в Казал-дел‑Метже, глупая (у взрослых всегда круговая порука). Так что очень скоро мама ввела меня в кабинет, куда вошел также маэстро Манлеу, и закрыла дверь. Дальше начался кошмар. Мама: о чем, о чем ты думал? Я: я не хотел выступать. Мама: о чем, о чем ты думал? Маэстро Манлеу, воздевая руки: уму непостижимо! уму непостижимо! Я: я сыт по горло, мне нужно свободное время для чтения. Мама: нет, ты будешь заниматься скрипкой, а когда вырастешь, тогда и будешь принимать решения. Я: ну так я его уже принял. Мама: в тринадцать лет у тебя нет права принимать решения. Я оскорбленно: в тринадцать с половиной! Маэстро Манлеу, воздевая руки: уму непостижимо! уму непостижимо! Мама: о чем, о чем ты думал? – и так еще несколько раз. А потом: эти уроки мне обошлись в целое состояние, а ты… Маэстро Манлеу, услышав в ее словах намек, решил уточнить: нет, не целое состояние. Я беру дорого, но мои уроки на самом деле стоят еще дороже, примите это во внимание. Мама: а я говорю, вы берете очень дорого, просто зверски дорого. Маэстро Манлеу: что ж, если я вам не по карману, то давайте расстанемся, ваш сын отнюдь не Ойстрах. А мама отбрила: даже не думайте – вы сказали, что мальчик стóящий и вы сделаете из него скрипача. Тем временем я начал успокаиваться, потому что теперь мяч перешел на их половину поля и мне не нужно было переводить разговор на французский. Лола Маленькая, проклятая предательница, просунула голову в дверь и сказала, что срочно звонят из Казал-дел‑Метже. Мама, прежде чем выйти, обронила: разговор не окончен, я сейчас вернусь. А маэстро Манлеу приблизил свое лицо к моему и произнес: ах ты, сукин трус, у тебя же разучена эта соната! Я ответил ему: ну и что? Я не хочу выступать на публике. Он: а что об этом подумает Бетховен? Я: Бетховен уже умер и ничего не узнает. Он: упрямый осел! Я: marica. В кабинете повисло тяжелое молчание.
– Что ты сказал?
Мы замерли друг против друга. Тут вернулась мама. Маэстро Манлеу – с воздетыми руками и отвалившейся челюстью – еще не вышел из ступора. Мама сказала: ты наказан. Будешь сидеть дома под замком и выходить только в школу и на уроки музыки. А сейчас отправляйся в свою комнату. Я еще подумаю, будешь ты сегодня ужинать или останешься голодным. Иди! Маэстро Манлеу так и стоял с воздетыми руками и отвалившейся челюстью.
В качестве протеста я плотно закрыл дверь в свою комнату. Пусть мама возмущается, если хочет. Я открыл свою коробку с сокровищами, где хранил все ценное, кроме Черного Орла и Карсона, которые жили снаружи. Насколько я помню, там лежали двойной вкладыш с «мазерати», несколько стеклянных шариков и медальон моего ангела, когда я не носил его, – память о ее улыбке и алых губах, произнесших: ciao, Adriano! А Адриа представлял, как произносит в ответ: ciao, angelo mio!
Его вызвали в пыльный класс, где у младших проходили уроки сольфеджио, – в другое здание. Темень и пыль приглушили крики ребят, гонявших мяч во дворе. Свет горел в конце коридора, там, где был класс.
– Входи, артист.
Отец Бартрина был весь какой-то угловатый, высокий и сухопарый. Сутана ему была коротка, и из-под нее торчали брючины. Он сутулился, и оттого казалось, что он вот-вот обнимет своего собеседника. Он был приветлив и спокойно принимал тот факт, что ученики совершенно не интересовались сольфеджио. Но поскольку отец Бартрина был учителем музыки, то преподавал сольфеджио sanseacabó[135]. Проблема была только в том, как сохранить авторитет учителя, если все без исключения ученики абсолютно не интересуются музыкой и понятия не имеют, где нужно рисовать ноту фа. От такой жизни он сильно сутулился. Дни проходили за днями, одни ученики сменялись другими, а он так и стоял перед огромной грифельной доской, расчерченной четырьмя нотными станами красного цвета, с помощью которых абсурдным образом объяснял разницу между черной нотой (штрихуя ее белым мелом) и белой (рисуя пустой кружок на черной доске).
– Здравствуйте.
– Мне сказали, что ты играешь на скрипке.
– Да.
– И что ты отказался играть в Казал-дел‑Метже.
– Да.
– Почему?
И Адриа объяснил ему свою теорию технического совершенства, являющегося основным требованием в профессии исполнителя.
– Дело не в техническом совершенстве. Просто у тебя trac[136].
– Что?
И отец Бартрина объяснил ему свою теорию о страхе артиста перед публикой, вычитанную им в одном английском музыкальном журнале. Нет. Это совсем не то, думал я. Но сложно заставить его понять это. Это не то что я боюсь: я просто не хочу идти по пути технического совершенства. Я не хочу делать работу, в которой нет места ошибкам или колебаниям.
– В исполнительском мастерстве есть место и ошибкам, и колебаниям. Но все они остаются за сценой, в учебном классе. Когда исполнитель стоит на сцене перед публикой, он выше всех колебаний. И sanseacabó.
– Неправда!
– Что?
– Простите. Я с вами не согласен. Я слишком люблю музыку, чтобы ставить ее в зависимость от одного неудачно поставленного пальца.
– Сколько тебе лет?
– Тринадцать с половиной.
– Тогда не говори, как ребенок.
Он мне выговаривал? Я испытующе посмотрел ему в глаза, но не увидел в них никакого тайного умысла.
– Почему ты никогда не ходишь к причастию?
– Я не крещен.
– Господи Боже!
– Я не католик.
– А кто ты? – И уточнил осторожно, пока я размышлял: – Протестант? Иудей?
– Я никто. Мы все дома – никто.
– Нужно об этом поговорить более спокойно.
– Руководство школы обещало родителям, что со мной не будут говорить на эту тему.
– Господи Боже! – И себе самому: – Нужно изучить этот вопрос. – А потом продолжил обвиняющим тоном: – Мне сказали, что ты записан на изучение всех предметов.
– Да. Но это не моя заслуга, – защищался я.
– Почему?
– Потому что это легко. У меня хорошая память.
– Правда?
– Да. Я помню все.
– И можешь играть без партитуры?
– Конечно. Если прочел ее один раз.
– Невероятно! Невероятно!
– Вовсе нет. Потому что у меня нет абсолютного слуха. А у Пленсы – есть.
– У кого?
– Пленса из четвертого «С». Он играет на скрипке вместе со мной.
– Пленса? Такой довольно высокий и светлый?
– Да.
– Он играет на скрипке?
Что ему нужно, а? Зачем этот человек устроил мне этот допрос? Закончит он когда-нибудь? Я утвердительно кивнул, а сам подумал, что, возможно, виноват перед Бернатом за эти разлагольствования.
– Мне сказали, что ты знаешь языки.
– Нет.
– Нет?
– Ну… французский… мы его здесь учим.
– С начала года. Но говорят, что ты уже неплохо его знал.
– Это потому… – Что я ему мог сказать?
– И немецкий.
– Ну, я…
– И английский.
Он говорил это, как будто вкладывая пальцы в рану после того, как поймал меня на месте преступления. Адриа не оставалось ничего другого, как защищаться. Ардевол подтвердил – да, и английский.
– Который ты учил сам.
– Нет, – возразил я. – Это неправда. Я занимался с учителем.
– Но мне сказали…
– Нет, это итальянский. Вот его я учил сам.
– Невероятно!
– Да нет, это очень просто. Романские языки. Если знаешь каталанский, испанский и французский, это возможно. Я хочу сказать – это очень легко тогда.
Отец Бартрина оглядел его сверху вниз, словно пытался понять, не издевается ли над ним этот подросток. Адриа прибавил в качестве извинения:
– Но я уверен, что итальянское произношение у меня ужасное.
– Неужели?
– Да. Они ставят ударение туда, куда я бы никогда не поставил.
Повисло долгое молчание. Потом отец Бартрина спросил:
– Чем ты хочешь заниматься, когда вырастешь?
– Не знаю. Читать. Изучать что-нибудь. Не знаю.
Молчание. Отец Бартрина сделал несколько шагов к балкону. Вынул откуда-то из складок сутаны белейший платок и промокнул губы в задумчивости. Движение по улице Льюрия было оживленным, иногда даже очень. Отец Бартрина повернулся к мальчику, стоявшему посреди класса. И тут спохватился:
– Садись, садись.
Я сел за парту, по-прежнему не понимая, чего хочет этот человек. Он приблизился и сел за соседнюю парту. Посмотрел мне в глаза:
– Я играю на пианино.
Молчание. Я так и думал, потому что на уроке он брал то один аккорд, то другой, пока мы, полусонные, делали упражнения на сольфеджио. Я ждал, что будет дальше. Но ему, казалось, было сложно продолжать. Наконец он решился:
– Мы можем сыграть «Крейцерову сонату» на празднике в честь конца учебного года. Как ты думаешь? В Палау-де‑ла‑Музика[137]. Тебе нравится эта идея – сыграть в Палау-де‑ла‑Музика?
Я молчал. Представил, как все меня дразнят marica, а я стараюсь быть безукоризненным на сцене… Врата ада разверзлись предо мной.
– Ты ведь должен был играть в Казал-дел‑Метже. Ты же помнишь об этом?
Он впервые улыбнулся, желая ободрить меня. Желая уговорить меня. Чтобы я ответил: да. Я молчал, потому что мне в голову пришла замечательная мысль. Я подумал, что это и здесь мне может помочь. И я спросил: отец Бартрина, а вас тоже называют marica?
Адриа Ардевол-и‑Боск из 3 «А» класса был исключен из школы на три дня по неясным причинам, которые он отказался прояснить маме. Для одноклассников он был болен ангиной. Что касается Берната… Когда Адриа сказал ему: а что, если ты такой же marica, как и я, тот просто взвился до потолка.
– Ты – marica?
– Откуда я знаю? Эстебан говорит, что да, потому что я играю на скрипке. Значит, и ты тоже. И отец Бартрина, хоть он играет на пианино, но думаю, это не принципиально.
– И Яша Хейфец.
– Думаю, да. И Пау Казалс[138].
– Ага. Но меня никто так не называл.
– Потому что никто не знает, что ты играешь на скрипке. Бартрина вот не знал.
Вместо того чтобы войти в здание консерватории, оба друга замерли, не обращая внимания на оживленное движение по улице Брук. Бернат высказал идею:
– А почему ты не спросишь у мамы?
– А почему ты не спросишь у своей? Или у отца, благо он у тебя есть.
– Но меня-то не исключили из школы, я никого не называл marica!
– А если мы спросим у Трульолс?
В тот день Адриа решил сходить на урок к Трульолс, чтобы посмотреть, взбесится ли маэстро Манлеу. Учительница была рада его видеть, отметила прогресс в его игре и никак не прокомментировала инцидент в Казал-дел‑Метже, о котором, конечно, знала. Они не спросили ее о загадочном слове marica. Трульолс жаловалась, что сегодня мы нарочно оба фальшивим, чтобы быстрее ей надоесть, но это была неправда. Просто, помимо прочего, прежде чем зайти в класс, мы услышали, как мальчик младше нас (мне кажется, его звали Кларет) играл на скрипке, как двадцатилетний. От этого я завелся и почувствовал себя маленьким.
– Ха, а у меня не так. Я злюсь и занимаюсь больше.
– Ты станешь великим скрипачом, Бернат.
– Ты тоже.
Странно, когда такие разговоры ведут подростки возраста Берната и Адриа. Но скрипка в руках меняет людей. Вечером Адриа солгал маме. Сказал, что его выгнали из школы из-за того, что он смеялся над учителем, который кое-чего не знал. Мама, голова которой была занята магазином и махинациями Даниэлы, моего итальянского ангела, прочла Адриа нотацию – хоть и полезную, но в которую сама мало верила. Она сказала: ты должен знать, что Господь наделил тебя исключительными способностями. Но помни, что это не твоя заслуга, а подарок природы. Адриа подумал, что сейчас, после смерти отца, мама вновь заговорила о Боге, то и дело путая его с природой. Того и гляди выяснится, что Бог существует, а я тут ушами хлопаю.
– Я понял, мама. Я больше так не буду. Прости.
– Нет, прощения ты должен просить у учителя.
– Да, мама.
Она не спросила ни что за учитель, ни что именно Адриа ему сказал, ни что тот ему ответил. Все это осталось тайной. После ужина она ушла в кабинет отца, где на столе для инкунабул лежали раскрытые приходно-расходные книги.
Пока Лола Маленькая убирала со стола и приводила в порядок кухню, Адриа слонялся вокруг, делая вид, что помогает. Убедившись, что мама занята в кабинете, он проскользнул в кухню, прикрыл дверь и, пока смущение не помешало ему, выпалил: Лола, ты можешь мне объяснить, почему меня в школе называют marica?
Я никак не мог уснуть, думая, как ткну Берната носом в его невежество. Берната, который всегда знал те вещи, которые мы не должны были знать. Это лишило меня сна. Я слышал, как колокола на церкви Консепсьо бьют одиннадцать, а ночной сторож стучит палкой в металлические ворота дома Сула и грохот раздается на весь квартал – в те времена, когда правил Франко и Земля нам казалась плоской; в те времена, когда я был ребенком и мы не были знакомы; в те времена, когда Барселона погружалась в сон, как только на город спускалась ночь.
III. Еt in Arcadia ego[139]
В молодости я боролся за то, чтобы быть собой; а теперь смирился с тем, что я есть.
Жузеп Мария Мурререс16Адриа Ардевол очень повзрослел. Время шло не напрасно. Он уже узнал, что значит marica, и даже раскопал, что значит «теодицея». Черный Орел, вождь арапахо, и благородный шериф Карсон пылились на полке рядом с Сальгари, Карлом Маем, Зейном Греем и Жюлем Верном. Но от неотступной маминой опеки я так и не избавился. Покорность позволила сделать из меня техничного скрипача, играющего механически, без души. Эпигона Берната. Маэстро Манлеу счел мое позорное бегство со сцены признаком гениальности. Отношения между нами не изменились, только после того вечера он решил, что имеет право иногда отчитывать меня в воспитательных целях. Мы с маэстро Манлеу никогда не говорили о музыке, только обсуждали репертуар других скрипачей, таких как Венявский, Нардини, Виотти, Эрнст, Сарасате, Паганини и, главное, Манлеу, Манлеу, Манлеу. Так что временами меня охватывало нестерпимое желание спросить: маэстро, а когда мы займемся настоящей музыкой? Но я знал, что этим лишь вызову бурю, из которой выйду сильно потрепанным. Поэтому мы обсуждали только репертуар, его репертуар. Положение руки и пальцев. Постановку ног. Какая одежда удобнее во время репетиций. И какое положение ног выбрать: Сарасате – Соре? Венявского – Вильгельми? Изаи – Иоахима? Или – для избранных – Паганини – Манлеу? Ты должен попробовать позицию Паганини – Манлеу, потому что я хочу, чтобы ты был избранным, хотя, к несчастью, ты не стал вундеркиндом, поскольку я слишком поздно появился в твоей жизни.
Возобновление уроков музыки после бегства Адриа шло очень тяжело, потому что сеньора Ардевол существенно укрепила свои позиции, а вот гонорар маэстро Манлеу значительно снизился. С самого начала это были уроки, где гений демонстрировал, как он оскорблен в своих лучших чувствах мальчишкой, который по слабости своего характера не знает, чего хочет, и из которого пытаются сделать полугения. Постепенно рутина обучения взяла свое и уроки вошли в обычное русло – вплоть до того дня, когда маэстро велел: принеси свою Сториони.
– Зачем, маэстро?
– Хочу послушать, как она звучит.
– Мне нужно получить разрешение от мамы. – После стольких неприятностей Адриа научился осмотрительности.
– Уверен, ты его получишь, когда скажешь, что это моя просьба.
Мама сказала ему: да ты с ума сошел? что ты себе вообразил? у тебя есть Паррамон, и довольно. Адриа какое-то время продолжал настаивать, но она отрезала: если я сказала «нет», это значит – «нет». Тогда, прежде чем выйти, он выдавил, что это личная просьба и желание маэстро Манлеу.
– Вот с этого и следовало начинать разговор, – сказала она серьезно. Очень серьезно, потому что мать и сын уже несколько лет находились в состоянии войны. Все было нормально, пока однажды Адриа не сказал: когда я вырасту, уйду из дома. Она: на что ты рассчитываешь? Он: на свои руки, на наследство отца, не знаю. Она: потрудись узнать, прежде чем уходить.
В следующую пятницу я пришел на урок со Сториони. Гораздо больше, чем послушать, как она звучит, маэстро хотел сравнить. Он сыграл тарантеллу Венявского на Сториони – она звучала просто прекрасно. А потом, блестя глазами и проверяя мою реакцию, продемонстрировал мне Гварнери 1702 года, некогда принадлежавшую самому Феликсу Мендельсону. И сыграл на ней ту же самую тарантеллу. Это тоже звучало просто прекрасно. Тут он с триумфальным выражением лица сообщил, что его Гварнери звучит в десять раз лучше, чем моя Сториони. И вернул мне ее, не скрывая удовлетворения.
– Маэстро, я не хочу быть скрипачом.
– Замолчи и играй.
– Маэстро, но я не хочу.
– А что скажут твои соперники?
– У меня нет соперников!
– Мальчик мой, – ответил он, усаживаясь в кресло, – все, кто сейчас изучает скрипку на продвинутом уровне, – суть твои соперники. И они ищут способ победить тебя.
И я вернулся к вибрато – вибрато с трелью – в поисках гармонии, к мартеле и тремоло. И с каждым днем все грустнел и грустнел.
– Мама, я не хочу быть скрипачом.
– Но ты уже скрипач!
– Я хочу прекратить занятия.
В качестве ответа мне организовали выступление в Париже. Чтобы ты увидел, какая блестящая музыкальная карьера ожидает тебя, сын.
– Мое первое выступление, – пустился в воспоминания маэстро Манлеу, – состоялось, когда мне было восемь лет. А ты дождался этого лишь к семнадцати. Ты никогда меня не догонишь. Но у тебя есть шанс приблизиться к моей славе. Я помогу тебе преодолеть страх сцены.
– Я просто не хочу быть скрипачом. Я хочу читать. А сцены я не боюсь.
– Бернат, я не хочу быть скрипачом.
– Хватит об этом, надоело уже. Ты отлично играешь, и тебе это ничего не стоит. Ты просто боишься сцены.
– Да, я хорошо играю. Но я не хочу быть скрипачом. Не хочу этим заниматься. И нет у меня никакого страха сцены.
– Делай что делаешь, только не бросай занятий.
Не то чтобы Бернату было наплевать на мое психическое здоровье или мое будущее. Но Бернат как бы тоже занимался у Манлеу – через меня. И успешно совершенствовал свою технику, не испытывая при этом тошноты ни от занятий, ни от инструмента. Ему не скручивало от боли желудок, потому что благодаря мне он был избавлен от самого Манлеу. А теперь Трульолс дала ему рекомендации к самому Массиа[140].
Много лет спустя Адриа Ардевол понял, что его отвращение к карьере музыканта-виртуоза было единственно доступным способом сопротивления матери и маэстро Манлеу. И когда ему стало уже совсем невмоготу, он сказал маэстро Манлеу: я хочу заниматься музыкой.
– Что?
– Хочу играть Брамса, Бартока, Шумана. Ненавижу Сарасате.