banner banner banner
Рассказы по алфавиту
Рассказы по алфавиту
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рассказы по алфавиту

скачать книгу бесплатно

Матвей очнулся. Петька включил свет, задернул шторы и ушел на кухню. Было слышно, как он чиркнул спичкой, чтобы зажечь газ; загремел кофейник.

– Ты завтра в обед дома будь, – сказал он оттуда. – Не вздумай к соседям уйти. Я договорился со знакомым шофером, он привезет шифер. Поможешь разгрузить. В субботу начнем крышу перекрывать. Я мужиков приведу. Помощник из тебя неважнецкий, ну да уж что делать… Сидишь тут целыми днями, хоть бы кофе разогрел.

Матвей тяжело поднялся со стула и проковылял на кухню. Он был еще крупнее сына, что называется – дородный.

– Ты вот что… – Он положил руку на его плечо. – Старуха моя умерла, а твоя мать. Телеграмму вот принесли.

Бегающие глаза Петьки оторопело остановились.

– Вот тебе на! – выдохнул он и сделал движение рукой, точно хотел перекреститься. – Давно?

– Что давно?

– Умерла-то, говорю, давно?

– Двенадцатого хоронить будут, – устало произнес Матвей; он чувствовал, что смотрит в перепуганное, перекошенное лицо с отвращением.

Петька, зажатый между столом и нависшей над ним фигурой отца, бочком протиснулся в горницу – на свободу. На минуту в доме воцарилась тишина, только слышно было, как тоненько сипит кофейник.

– Придется мужикам отказать, – сожалея, проговорил наконец Петька и скомкал телеграмму. – Такое дело…

Он задумался. Мало того, что придется отказать мужикам, – нужно будет еще отказать и шоферу, которого с таким трудом уговорил. Целый месяц соблазнял – привези да привези шиферу, чего тебе стоит. Ленивый народ эти шофера, корыстолюбивый: даром шагу не сделают. А другого такого случая не подвернется. Что делать? Да и начальству ведь придется сообщить. А самое-то главное, что ехать-то полторы тысячи верст, с пересадкой. Так! Сегодня десятое… Нет, не успеть ему, как ни вертись. Как назло, и погода испортилась. Одно к одному!

Из раздумий его вывел Матвей.

– Ну, так что? – спросил он.

– Что! Что! – заорал Петька. – Что! Думай кумполом-то своим – что! Не поеду я никуда – вот что! – Он выругался. – А эта дура, еще сестрой называется, тоже хороша: хоть бы пораньше телеграмму подала. Что старуха, мол, при смерти. А теперь чего? Чем мы теперь матери поможем? Да ничем. Один день остался – куда мы потащимся

– Ты не ори, – тихо сказал Матвей.

– А я и не ору! – взорвался Петька. – Чем она думала, когда телеграмму подавала? Знает ведь, что у меня делов невпроворот. Что я теперь мужикам-то скажу? Что же мне теперь – все бросать да ехать? Подумай сам-то, что городишь.

– Я поеду один, – твердо сказал Матвей.

– Куда? – рассвирепел Петька. – Куда ты поедешь! Ты что, озверел, что ли? Да ты же по дороге загнешься! А дознаются, кто да почему, ко мне опять же прицепятся – зачем отпускал? Сиди дома. Тоже мне – ездок нашелся. До уборной не можешь съездить – водить приходится, а туда же: поеду, поеду…

Матвей, не отвечая, стал собираться: поверх спецовки напялил старый охотничий плащ, нахлобучил кепку. Петька наблюдал за ним, побелев от гнева. И только когда Матвей взялся за дверную ручку, Петька подскочил к нему и, приплясывая возле, как боксер вокруг груши, неистово закричал, брызгая слюной:

– К дочери подался? Плохо тебе со мной? У сына, значит, не живется? Вот ты как! Ладно. Я, значит, худой, а ты, выходит, хороший. Я прихожу с работы, промок весь до ниточки, жрать хочу как собака, а он сидит-посиживает, и горя ему мало! Вот какая мне благодарность! Я тут работай день и ночь, ломи как окаянный, а ему лень помочь машину разгрузить. Смотри не прогадай! У меня ты как сыр в масле катаешься, а у дочери-то у своей и голодом насидишься. Помяни мое слово. Обратно попросишься – не пущу. Хватит надо мной издеваться, я тоже человек!

– Не человек ты… – скривив дрожащие губы, сказал Матвей. – Не сын ты больше мне и покойнице…

И вышел, хлопнув дверью.

Петька отпрянул, словно его ударили по лицу, но, не в силах сдержать злость, душившую его, прокричал вслед:

– Ладно! Еще вернешься! Посмотрим, далеко ли уедешь без денег-то!

    ©, ИВИН А.Н., автор, 1977, 2010 г.
    Рассказ опубликован в сборнике «Дорога домой» (изд-во «Современник», 1986)
    Алексей ИВИН

Дом на крови

Прошло достаточно много лет, чтобы говорить в третьем лице: Миша Горячев, он. Он в том возрасте, который так раздражает взрослых непоседливостью: десять-двенадцать лет. Чего эти, которым от тридцати до сорока, никогда не понимали, так это особого мира, в котором живет ребенок; для них важна их собственная жизнь, их заботы (Миша – одна из них), из которых ребенку отведен сектор, ячея, а так как границы, ему отведенные, он постоянно нарушает, его постоянно наказывают. Основное противоречие отцов и детей в том, что отцы, стремясь к покою и размеренности, уже наполовину покойники, дети же подвижны, живы и потому вторгаются. А в лесной деревне (шестидесятые годы), облитой зноем и из лесу наплывающими запахами распаренной хвои, у взрослых от истомы размякают члены, исчезают из головы последние мысли и клонит в сон. В этом и заключается пресловутый идиотизм деревенской жизни: деревенские способны лишь на физическое усилие, да и то если не пьяны, умственные же им почти не даются – тотчас отнимаются землей, ветром, простором. Деревенский человек слишком мал и рассеян в пространстве, ему не перед кем казаться, фасонить, не к кому относиться, кроме коровы, кота, кур: они отнимают у него последние силы для выражения скудной мысли. Этот двуногий придаток избы, двора, скота изначально апатичен и пропитан неверием во всякое преобразование: авось.

И в этом духе Мишу Горячева воспитывают, если он под рукой, а не скитается сам по себе без пути на реке и в окрестных лесах. А скитается он там потому, что у него особый мир, который взрослым непонятен, неприятен, чужд. Миша уже изверился – так часто его обрывали! – в возможности преемственно согласовать свой мир с их миром. Он очень одинок, зол, часто их ненавидит, ни в чем не повинуется, только тайком плачет и, когда ему выговаривают, скалит зубы, как волчонок. И он в том возрасте, когда хочется отделиться от них на своих, новых и справедливых, началах. А для этого необходимо срубить в лесу избу и зажить самостоятельно, иначе, чем они, без их безобразий, пьянства и неуклюжих пьяных сношений: удовольствия у них убогие, без выдумки и без радости. Таков его замысел, который созрел: уйти, отделиться.

Это решение пришло неожиданно, но оно так желанно, что Миша без напоминаний принес несколько ведер воды и охапку дров к печи, – откупился от них до позднего вечера, чтобы уже без страха перед возможной нахлобучкой свое намерение начать осуществлять. Из дровяного сарая он похитил маленький легкий топор и, спрятав его под рубахой, через поле двинулся под медвяным ветром к перелеску, что курчавился по берегам речки. Там его избу могут обнаружить, но в этой березовой веселой солнечной роще уютно, легко – не то, что в суровой, дикой и мрачной тайге. Она прохладна, травяниста, солнечные пятна играют повсюду, в ней встречаются небольшие бурые муравейники и пчелы. Она сбегает по косогору к реке, над водой зигзагами летают, сухо шелестя, прозрачные стрекозы, в воде плавают пескари и малявки. Пахнет зверобоем, муравьями, смолистой хвоей. Райское местечко, чтобы забыться, даже если не строить избу, а просто гулять.

И уже под зеленым пологом, отмахиваясь веткой от слепней (жаркий полдень, об эту пору и стада лежат, страдая от них), уже постояв над речкой (течет, хрустальная, колышет осоку), он от первоначального замысла отказывается: даже ему, мечтателю, ясно, что срубить избу так скоро не получится. Была идея избы, ухода из родительского дома в свой, но можно обойтись и шалашом; обидно, но можно согласиться на дешевку и суррогат, хотя ни того, ни другого он не терпит: ему подавай либо совершенное, либо никакого. Сейчас важно другое: утолить острое, приступообразное стремление к независимости.

В укромном месте, на сухой прогалине, где качаются лесные колокольчики, он забивает в землю первую сваю – свежий березовый кол, потом второй, обозначая ворота, вход. А вот с перекладиной не ладится: забыл взять гвозди, чтобы приколотить, или проволоку, чтобы привязать; был радужный замысел, а исполнение мыслилось без усилий, без этого жестокого пота, мозолей, ссадин, комарья. Миша Горячев – мальчик настырный, культуру и цивилизацию ему заменяет природа. Он знает точно, что так, как э т и, жить нельзя. Он ранимый – уже израненный, вспыльчивый, его деревенская кличка – Козел: если козла, с бородкой, как у поэта Некрасова, и гнутыми рогами, раздразнить, он быстро свирепеет, фыркает, бодается, гоняется за детьми, навострив рога, и даже испускает зловонную зеленую струю мочи. Мальчишки – народ наблюдательный, кличку без сходства не дадут. И вот теперь, возясь с верхней перекладиной, на которую – по замыслу – должен лечь настил шалаша, он вполне обнаруживает черты раздраженного козла: злится, чертыхается, покосившиеся колья поправляет и сверху обухом бьет, но в плотный дерн они лезть не хотят, тем более что плохо заострены. Не вытанцовывается замысел. Под этим жарким кучевым небом нет сейчас существа ожесточеннее и несчастнее, чем он. От бешенства и сознания полного банкротства он плакать готов, смириться же с неудачей не может: горяч и в злости непредсказуем. Из таких – в криминогенных семьях – вырастают преступники; а семья та самая, криминогенная: мать матюгальщица и за мужицкий нрав прозвана «розмужичьем», отец пьяница и скандалист, в доме ни одной книжки. Такая среда. Кто в его возрасте на фортепьянах бренчит или хотя бы про Тома Сойера читает, у тех и в дальнейшем путь глаже, свободнее: есть навыки общения. Но это уже и характер: замышленное должно быть реализовано тотчас, без отлагательств, без приготовлений, немедленно. Это маниакальное упорство впоследствии многих будет в нем отпугивать.

Уже вечереет и кольев нарублено много, ладони в кровь исцарапаны, в берестяной шелухе и еловой смоле, а шалаше все нет. И дома, у э т и х, готовится гроза: они скоры на расправу, им не до побудительных мотивов, которыми он руководствуется. Уже и злоба прошла; игра сыграна, проиграна: воплотить замысел немедленно и в пленительном совершенстве не удалось, а назавтра – не хватит пороху: воплощение не предполагалось растягивать на два дня. Он устал и проголодался. А в восемь вечера в клубе будет кино. Но он уже миролюбивее, чем с утра, стремление к независимости утолил. Оттерев ладони речным песком, он возвращается почти довольный, перегоревший. Небо очистилось, солнце еще высоко, с возвышенного поля, засеянного клевером, хорошо видна вся деревня – серые избы, повернутые дворами, два-три высоких дерева. Деревня, шестьдесят дворов, расположена глупо – не вдоль речки, а поперек. В левой ее части только один колодец – между всхолмиями полей, у ручья, где по вечерам скрипят коростели. К нему-то и направляется с пустыми ведрами на расписном широком коромысле сухопарая тетя Поля Кувакина.

У колодца, не входя в сруб, она его поджидает, и ее намерения ему не понятны, потому что, вообще-то говоря, за всю его двенадцатилетнюю жизнь эта ведьма со впалым ртом и крючковатым носом не сказала с ним и двух слов.

– Здрассте, тетя Поля.

– Ой, дитятко ты сердешное, Мишенька! Бежи-ко скоряе домой-то, обыскались тя. Ведь отеч-от твой що изделал, ведь застрелився из ружья! Ищут тебя с обеда, мать-то там убивается, ревит голосом, на зауке-то полдеревни собралось, а тя найти не могут. Бежи-ко скоряе, сердешный… Куды с топором-то ходил?

– Да в лес.

Тетя Поля Кувакина больше ничего не произносит, но еще какое-то время стоит перед колодцем с пустыми ведрами и смотрит ему вслед. На душе у него становится тревожно, но иначе, чем обычно, когда он, запозднившись, возвращался домой, предчувствуя брань, а может, и побои. Сейчас на душе у него тоскливо, ее обнимает волна подступающего ужаса. Он бежит со всех ног по тропинке, под мягким ветром с обеих сторон волнуется нежно-зеленый овес.

На лужайке перед избой и впрямь толпа – бабы, дети. Все скорбно, недоуменно молчат, притихли, жмутся, слышится лишь тонкий, визгливый плач матери, из которого ему ясно, что лучше бы туда и не ходить. И все-таки из-за чужих спин он с опаской туда выглянул. Отец лежал навзничь, неловко подвернув ногу. Мать припадала к нему, болезненно вскрикивала, визжала и зачем-то всякий раз боязливо касалась его окровавленной головы. На траве вокруг брызгами, отдельно, точно кто растряс перловую крупу, валялись серенькие, с кровью, мозги. Над трупом смущенно стоял Савелий Булочников, сосед, с которым отец был в большой дружбе, мялся и, казалось, мучительно решал, собирать ему эти разбрызганные мозги или утешать вдову.

Дальнейшее Михаил Горячев помнил смутно и вспоминать не любил: подташнивало.

    ©, ИВИН А.Н., автор, 1997, 2010 г.
    Рассказ опубликован в журнале «Лесная новь»
    Алексей ИВИН

Заболевание сосны

Павел Коточигов в восемь часов утра сел на электричку, отправляющуюся в столицу нашей Родины Москву из провинциального города Радова. На седьмом километре по правую сторону потянулось верховое болото, редко заросшее молодым сосняком. У некоторых сосен хвоя приобрела цвет желтой меди – золотистый и тусклый. Золотые деревья среди зеленых выглядели очень красиво, нарядно.

Кажется, это заболевание называется шютц. Снежный шютц. Или, может, шмуц? – обратился к себе Павел Коточигов. – Шнейс? Слово, помню, звучит по-немецки. Шнапс? Нет, не шнапс. Гнейс? Цейсс? Цейсс – это, вроде, разведчик или фирма, производящая бинокли. А гнейс – плитняк. Тогда шмутц? Шмутц-титул. Эрзац-хлеб. Какая херня лезет в голову, – закончил свои размышления Павел Коточигов и отвернулся от окна.

Дорожные рабочие в оранжевых безрукавках лакали водку на четверых и одновременно играли в карты – в преферанс или в кинга (Коточигов умел только «в пьяницу»: это когда из одной половины колоды и вместе из другой открываешь и, которая карта важнее, та и берет взятку; получается, что один партнер пропивается, а взятки другого растут и колода у него пухнет). Они делали и то и другое – и пили и картежничали так смачно и беззастенчиво, что Павел Коточигов опять разозлился и опять отвернулся – к окну.

Снежный шмуц. Гнус. Нет, это «Учитель Гнус». Шмуке? Это тоже вроде немецкий персонаж. Ну, не Шмидт же? Да уж конечно, не Шмидт. Шнеерсон? Там, в этом слове, есть шипящие и свистящие звуки. Как же, Господи, называется это заболевание?

Снежный барс, – подсказал Коточигову внутренний голос.

Иди ты в задницу, – возразил Коточигов, – сам ты барс.

Тогда, может, швепс? – допытывался голос. – Шшвеппссс! Ах, как хорошо утоляет жажду швеппс!

Ну, у него еще два варианта, у этого заболевания, – упорствовал Коточигов. – При одном иглы желтеют и слегка свиваются, а при другом желтеет только одна иголка, а вторая остается зеленой.

Тебе бы лесоводом устроиться, – может, попробуешь? Чего кусочничать в Москве? Проживешь жизнью настоящего мужчины…

Ага, вон как эти дорожники: мат-перемат, веселый хохот, забористые шутки и крепкое гомосексуальное дружество. Вон они как вкусно начинают рабочий день: точно их мать сразу четверню родила, а потом они друг на друге переженились. Россия, мужской бородатый поцелуй, царь Ашшурбанипал, бородатый повстанец курд.

Ну, в общем, – не понятно кому объяснял Коточигов, – оно возникает у совсем молодых сосен, таких маленьких, что их зимой целиком засыпает снегом. Считалось, что это как-то зависит от величины снежного покрова.

Причем здесь снежный покров? – грубо вмешался внутренний голос. Это же грибковое заболевание. Грибок. Парша.

Снежный шнусс. Шнейс, шмиссе. Скажи уж, Шамиссо. Шмус, шурф. Ну, немецкое же слово.

Шнеерсон – самое немецкое.

Снежный шанс. Шнежный шансс. Тьфу, черт!

Может, шерешпер? – спросил голос.

Ты что: шерешпер же – рыба.

Ну, тогда не знаю.

Во-от. Вот и я не вспомню никак.

Проехали длинную железнодорожную платформу, болото и сосняк кончились, потянулся веселый мелкий весенний березняк, когда листья еще так свежи и зелены, что их хочется приласкать.

Может, шинусс? – уныло спрашивал Павел Коточигов на семьдесят пятой версте своего пути (приближалась уже столица, шли крупные микрорайоны, точно куски рафинада, поставленного на попа).

Ага, скажи уж сразу: шинуаз. Или еще лучше: шизо. Шледштвенный ижолятор. У тебя зубов нехватка, вот и кажется, что все шипящие и свистящие звуки.

Стейтс?

Ага, во-во: Юнион Стейтс лимитед. Повальное заболевание в Юнион рипаблик оф Раша.

Приеду на работу, перерою все справочники, какие есть, но узнаю, – решил Коточигов. – Иначе точно свихнусь… Пшют? Шпур? Шнур?

Лошадиная фамилия, съязвил голос.

Пшют? Psst, как говорят французы, вроде нашего: тс-с-с! Пшепрашем, пани. Пушт? Пуштун, вражда гвельфов и пуштунов. Пестицидами отравилась, вот и заболела: снежный пестц. Шест? Шестов. Вот именно: Шестов, Шварцман, Шварцкопф, шипящих и свистящих навалом.

Может, все-таки шютце?

    ©, Алексей ИВИН, автор, 1997, 2009 г.
    Рассказ опубликован в журнале"Наша улица»
    Алексей ИВИН

Запасной вариант

– Ну, и это всё, что ли? – грубо спросила Любочка, приподнялась на локте, пытливо и бесстыдно заглянула в глаза. Корепин, пожалуй, простил бы, легче перенес бы ироническую насмешку, а вот такую оскорбительную грубость – нет. В ее циничном беспощадном вопросе и смутном лице (было темно) он уловил злую надменность и, уязвленный этим, внутренне ощетинясь, спрятал глаза и отвернулся к стене. Ему захотелось ответить чем-нибудь столь же хлестким и обидным, столь же унизительным. Как бы она ни ерепенилась, не станет же она отрицать, что подобрал-то он ее на улице, в аллее – вышел, как обычно в последнюю неделю, прогуляться на сон грядущий, полюбоваться закатными, багрово-золотистыми облаками, вдохнуть посвежелого воздуха, чтобы себя, расторгнутого, соединить с миром. Он жил один на даче своего друга, корпел над дипломным проектом городской бани, дорабатывал его: диплом он уже защитил, но в строительном управлении его проект забраковали как чересчур изысканный, потребовав переделок. Ему, проектировщику бань, приходилось совмещать несовместимое – работать на потребу дня и восхищаться чертежами Леонардо да Винчи и ведутами Франческо Гварди в надежде извлечь оттуда пользу для себя. Он шел по дряхлой липовой аллее, смакуя майские, какие-то почти чахоточные ароматы, как вдруг из беседки, мимо которой проходил, его окликнула высокая длинноногая блондинка. «Эй, Борька, куда поплыл?» – испитым и прокуренным голосом позвала она. Он охотно обернулся на зов, хотя мог бы ответить, что она обозналась; даже ее зазывный блатной тон не оттолкнул его, потому что не только природой и великолепным вечером насладиться, не только ради полезного и осмысленного променада выходил он, а еще и для того, чтобы случайно встретить женщину, одержимую тем же бесом, тем же безотчетным влечением, что и он: было одиноко, и была потребность контакта, пусть случайного. Первым он не завязал бы знакомство (из опасения наткнуться на спесь, высокомерие, конфуз и, следовательно, испытать упадок духа), но убедиться, что он не одинок в тайных терзаниях плоти и в надежде на случайное тепло, этого он хотел – высвободиться. Фривольный оклик его всколыхнул и – в тон ему – он ответил, что хотя он не Борька, а всего лишь Петька, это в принципе все равно и он охотно присядет возле хорошенькой девушки: подыгрывал ей, изображал беззастенчивого шалопая, ей соразмерного и понятного. И хотя сразу же, начав ломаться, играть роль, себе не свойственную, ощутил внутренний дискомфорт и протест, интерес к игре и к тому, чем она кончится, сохранился и даже усилился, когда (неуловимое понимание без слов, через взгляд) стало ясно, что она звала именно его. Игривая праздная шалунья. Но тон ее оклика, предлог (Борька) был заранее самозащищенный, себя обеляющий: если он не остановится, то подумает, что она обозналась, если клюнет, хотя зовут не его, значит сам не прочь познакомиться. Итак, ее товар – его цена (если грубо, о б э т о м); если проще и человечнее – обоюдная надежда: а вдруг сегодня?..

Они познакомились, стакнулись. Он пригласил Любочку к себе (не сразу, спустя время, в удобный момент, когда почувствовал, что она согласится и ждет). И вот они пошли, она – через внутреннее сопротивление, не слишком ли легко согласилась и не вообразит ли он бог весть что, сосредоточенная, задумчивая, он – оживленный, взволнованный, болтливый (заговаривал, умаслял), слегка даже лихорадочный и тоже в нерешительности: потому что был запрет, происки беса, страх – Светлана, невеста. Всего лишь неделю назад, вся в предсвадебных хлопотах, Светлана приезжала к нему из Логатова; для нее свадьба была решена и неминуема, он же, после ее отъезда, сопротивляясь неминуемости, подыскивал в уме, нет ли другого, не столь бесповоротного варианта и развития событий. Итак, сейчас он поступал по отношению к ней нехорошо, подло, и это притом, что тогда, с ней, был искренен, а прощаясь даже прослезился и, хотя ничего не обещал (не поддерживал впрямую ее бракосочетательного торжества), молча все же поклялся н е о с к в е р н я т ь. Тогда, при встрече, было ощущение ее – торжества и его – обреченности, пути в западню, а сейчас, рядом с Любочкой, представлялось (или пугало?), что у Светланы – кроткая красота, тихая поступь, внимательные глаза, болящие за него, нервного и беспутного, голубиная чистота, венчающая ее как нимб, детская привязчивая беспомощность, любовь. Чем же были его слезы при расставании? Самооплакиванием? Заблаговременным покаянием накануне торопливой (прежде чем жениться) готовности согрешить? Потянуло кота после сливок на сырое мясо. Что же это такое в нем сидит странное, жадное, подыскивающее запасной вариант? И то сказать: со сливок пучит; а вот если поймать мышь и вонзиться в ее теплое бархатистое голенькое брюшко кровожадными клыками, чтобы под алчным языком содрогнулась и умерла последняя пульсирующая жилка, – это острее и необходимее, это запасной вариант, это разговенье, это возможность ощутить себя сильным и жизнеспособным… Что-то, однако, не похожа эта Любочка на жертвенную мышку. Настолько не похожа, такой крепкий орешек (это чувствовалось), что он даже попритих, предощутил, что и это – западня, и пожалел, что связался с ней. Внешне-то он по-прежнему улыбался, предвкушал, приценивался, увлекался острой чувственной игрой взглядов и слов, а внутри нес смутную тревогу, почти паниковал. Важно было подавить эту панику, и он ее подавил – там, уже на даче, когда обнял Любочку и они поцеловались; но, замещая панику, вылезло и расположилось в душе чувство вины. Не одно, так другое, не дыра, так прореха. Впрочем, ему полегчало, когда Любочка освоилась, осмотрелась, вписалась в интерьер и, увидев Светланину фотографию, спросила напрямик, не женат ли он; он ответил, что нет, бог миловал – не солгал, Светлану не очернил, но от этой темы – от сопоставления – захотелось уйти. К счастью, Любочка больше об этом не заговаривала – успокаивалась, знакомилась с обстановкой: напевая, перетрогала все вещи на ночном столике, пока он собирал закусить и выпить на двоих, покрасовалась перед зеркалом, подвела губы, смахнула невидимую пылинку с безукоризненно чистой щеки, закурила, повернулась к окну, за которым вразброд толпились деревья Мичуринца и грохотали электрички. Не опасаясь встречного взгляда, он впервые глазомерно оценил Любочку, не почувствует ли жалости к ней, не появится ли стремление ее ободрить, – и от ее узкой спины с обозначенными лопатками, от серой юбки, зауженной в поясе и колоколом расходящейся книзу, от стройных сухих ног в дешевом капроне, от всей ее слегка ссутуленной фигуры на фоне окна и от тонких, как паутинки, волос, не заколотых в прическу и опушавших бледную шею, на него и впрямь повеяло грустью, беззащитностью. Именно так, со стороны, не обнаружится ли в ней женская слабость и не потребуется ли его мужская поддержка, он не раз рассматривал и Светлану. И как бывало со Светланой, когда та от него отчуждалась, он подошел к Любочке сзади и обнял за плечи, чтобы она не грустила, не отдалялась и не удалялась в заоконное путешествие, но если Светлана всегда в такие минуты признательно, доверчиво склоняла голову на грудь, то Любочка лишь посмотрела – холодно, сухо, бесцеремонно, как дикий зверек, которого пытаются одомашнить: она была чужая и породняться не собиралась. Ласковые ободрительные слова замерли у него на губах; он поспешил снять руку: окруженная броней самодостаточности, Любочка в утешении не нуждалась; имитировать любовь не удавалось. Ну что ж! Он усадил ее за стол, налил себе и ей мадеры в тонкие бестелесные рюмки-бутоны, сохраняя на переносице отчужденную складку, а в движениях – деловитость, чтобы Любочка не подумала, что он сентиментален. Сближение протекало вяло, реакции взаимодействия не было – был лишь, судя по всему, взаимный головной расчет. Из немногих слов, которые были между ними произнесены, он понял, что Любочка ищет денег и надежного мужчину, который бы ее содержал. Они молча и торопливо, как лекарство, выпили вино, чтобы скованность прошла и появилась развязность. Когда мозг слегка затуманился, Корепин, форсируя достижение цели, грубовато обнял Любочку, усадил на колени, и они поцеловались, чуждые друг другу настолько, что он с отвращением ощутил мыльный запах и липкую приторность ее помады, а Любочка даже не прикрыла глаза: он наткнулся на ее посторонний равнодушный взгляд никуда и прервал поцелуй. Они стали еще дальше, чем прежде. Любочка торопливо закурила, чтобы за дымом, поднося сигарету ко рту, скрыть ощущение пустоты и неуютное беспокойство. Корепин почувствовал, что они с Любочкой в чем-то одинаковы: может быть, в подавленности, в недоверчивости. Тягостно мучаясь, они выпили еще – допинг, необходимый, чтобы преодолеть барьер; оба отлично знали, чего хотели, но, одинаковые, одноименно заряженные, отталкивались. Корепин встал со стула и нервно зашагал по комнате: следовало что-то предпринимать, но драпироваться в высокие чувства, говорить о любви в пылу и страсти, – нет, на это язык не поднимался. И тут Любочка неожиданно позвала его, мягко, почти томно (захмелела), позвала и крепко, с внезапной чувственной силой привлекла к себе, погладила по голове и проворковала: «Ты ведь хороший, правда? Ты хороший?» В этом было что-то материнское, утешительное – перемена, странная после настороженности и резкости. Он подумал, что резкость, грубость, выжидательность – ее защитные маски; подумал он и другое: охотница за деньгами хочет замуж, думает, что эта дача – его, хотя и не спрашивает об этом прямо. Впрочем, он понял (на периферии сознания), что ни то и ни другое, а просто два мучительных одиночества безуспешно пытаются обогреться друг возле друга. И допуск, позволение на это со стороны Любочки было дано; обласкав, она призывала его не сомневаться, не колебаться – действовать, и пусть будет что будет. Пусть нет любви и влечения, зато есть нужда: их обоих жизнь так скрутила, что деться некуда, – надо попробовать, надо продолжать надеяться, не возникнет ли теплота…

Он почувствовал (сквозь раздражение своей неласковой нерасторопностью), что так (настолько без любви) зеленщица обдирает с капустного кочана вялые верхние листья… Любочка подчинилась с усталой раздражительной гримасой на лице, вяло прижалась и закрыла равнодушные глаза; ее бесило, что это совершается так скоро и так принудительно, без предварительного обрядового подготовительного действа, и она думала, что, видно, такова ее участь – ходить по рукам. Но попытаться все же следовало: как знать, не придут ли тепло, привязанность и нежность потом?..

Но этого не случилось. Не произошло вообще ничего, потому что в Корепине, подавляемый им, сработал тот самый запрет, то табу, которое присутствовало в нем с первой минуты знакомства с Любочкой. Корепин уткнулся в подушку, и вот тогда, возмущенная и уязвленная, с холодным грубым отвращением Любочка и спросила:

– Ну, и это всё, что ли?..

Эксперимент провалился. Любочка была женщина, покорная мужской силе и власти, пассивная; но, взамен и в качестве компенсации за покорность, она требовала денег и развлечений. К сильным мужчинам она привязывалась, в них мучительно влюблялась. С их триумфальным шествием по жизни связывала сокровенные надежды, «виды» – веселящей роскоши, автомобилей, красавца любовника, а лучше – супруга, на зависть подружкам, да чтобы автомобиль был заграничной марки, а мужчина – вылитый Джеймс Бонд, чтобы были пляжи, фешенебельные рестораны, лакеи. Таковы были мелкобуржуазные мечты. А что же было на деле? Грязные забегаловки, бесцеремонные официантки, которые мечут тарелки с подноса на стол, как дискоболы, конкурентки – пьяные фифочки, которые того и гляди начнут приставать к твоему кавалеру… Нет уж, хватит! Ей надоела эта блядская жизнь. Она страшно завидует и Наташке, и Верке – у одной муж инженер, на «москвиче» ездит, у другой художник, за границей уже два раза была. Чем она хуже их? И она искала сильного уверенного пробивного мужчину, ставила на него; но все они, пробивные, ни в грош не ставили ее и, овладев, бросали – кто раньше, кто позже. Мечтательница, она терпела неудачу за неудачей, стала почти что проституткой, и подавленное чувство собственного достоинства прорывалось грубостью, злобой; ей не везло, ее почему-то постоянно объегоривали, ею пользовались; и дошло до того, что она почувствовала инстинктивный страх в душе и усомнилась, не сильные ли и пробивные мужчины тому причиной? А этот… этот внушал смешанные чувства (сострадания и уважения); на первый взгляд, вялый какой-то, щебечет черт знает о чем и боится ее, мямля, прилипчивый, такой же, как она, закупоренный – и все же… Слюнтяй? Хитрюга?! Его ли эта дача? Что он за человек? Кто эта женщина на фотографии? Неуверенный, переменчивый и, одновременно, целеустремленный, он с о в п а л с нею такой гранью, что она почти не сомневалась: этот не бросит ее, попользовавшись и бесповоротно, он ее во всяком случае запомнит, он ей пригодится. Но – и это сбивало с толку – вел он себя с такой обреченностью, так, жалкий, в нее вцепился, что, откажи она ему, он мог решиться на что угодно – на самоубийство, на жестокость; чувствовалось, что этому парню буквально приспичило, уткнулся в тупик и ищет, кто бы его вывел. Нет, она не против, ради бога, но когда он торопливо и, в общем, умело стал обдирать ее, безучастно подумала, что все-таки в нем ошиблась и он подлец; когда же он столько всего в один присест наговорил, так переволновался и так опозорился, – тут-то она и поняла, что драпировки спали, что он мальчишка, сопляк, ничтожество (разглядела за туманом); и не то обидно, не то бесит, что ничтожество, а то, что, наобещав и затуманив, вдруг мгновенно лопнул как мыльный пузырь.

– Пусти, я оденусь, – неприязненно сказала Любочка.

Корепин не упрашивал повременить: бесполезно, ни к чему; он мрачно, ожесточенно раскаивался, казнил себя, что все п р и д у м а л, поторопился, решил, что выйдет и по придумке, без чувства, массированной атакой. «Идиот! – распекал он себя. – Куда ты гонишь, куда спешишь? Что, завтра жизнь кончается? Мордуют тебя все кому не лень, а ты до сих пор ничему не научился». Ему захотелось, чтобы Любочка ушла, и поскорей. Мало того, что осрамился сам – еще и над именем Светланы надругался, той самой, с которой у него все ладится и везде – в быту, в отношениях. Чего он ищет? Зачем раздваивается? Почему так боится свадьбы и бесповоротности, с нею связанной? Почему надо иметь непременно двух женщин, продублировать оба варианта, подстраховаться? Вот точное выражение – подстраховаться: от слова «страх». Надо быть мужчиной, мужиком, нести свой крест и не лезть в дерьмо. Он не презирал себя, но ему хотелось остаться одному, чтобы заняться самобичеванием, проанализировать причины проигрыша. Но странное дело: внутренне остервенился он – и поостыла Любочка. Уже одно то, что он ее не уговаривал, не удерживал (не малодушничал), а, еще недавно пристыженный и, казалось, уничтоженный, замуровался, – уже одно это заставило Любочку переменить первоначальное окончательное решение – уйти, хлопнув дверью. Хлопнуть дверью нетрудно, но будет ли от этого удовлетворение? Он ведь не остановит, вот что обидно. Она меланхолично, но с достоинством поруганной одевалась и уже оправдывала его: Ну, перенапрягся, с кем не бывает, нынче все психи… Лучше всего покурить, пока он очухается.

Она подошла к темному окну и закурила.

Корепин решил, что надо попробовать ее прогнать (сохранить собственное достоинство), хотя где-то в глубинах сознания уже блуждала надежда, что если она останется, все еще можно поправить. Конечно, она груба, но есть что-то необходимое и спасительное в сближении двух людей с подавленными инстинктами. Близости нет и не будет, но необходимее, чем горькие издевки над собой, нужна победа, выбор на развилке дорог – обеих: по одной идти, а другою, параллельной, дорожить и утешаться. Первый раунд игры закончился, начался второй; исход заведомо известен – ничья, но с обоюдным моральным удовлетворением. Оба чувствовали, что, несмотря на их схожесть, их взаимно притягивает неведомая сила, которой лучше подчиниться. И все же Корепин был зол, как черт. Завернувшись в простыню, он встал, закурил и с вызовом и сарказмом (дескать, убирайся, если хочешь) спросил:

– Ну?..

– Слушай, ты можешь достать бразильский кофе, баночку или две? – спросила Любочка совершенно, но наигранно спокойно, не отходя от окна и не реагируя на враждебный тон.

– Нет, – так же спокойно ответил Корепин, наливая вина себе и Любочке.

– Жаль, – сказала она довольно равнодушно: жаль, что ты не способен достать кофе, жаль, что ты такой жалкий человек.

На языке Корепина вертелся саркастический вопрос: ну что, попробуем еще раз? – но он почувствовал, что если задаст его, то окончательно уронит себя в ее глазах. Самое главное сейчас заключалось в том, чтобы попытаться еще раз преодолеть взаимную чуждость, терпеливо и доброжелательно, не травмируя ни себя, ни ее. Он подошел к Любочке, дружелюбно протянул бокал и хотел было дружески улыбнуться, но она взглянула на него холодно и надменно, возводя новый барьер. И все же, опять без желания, взламывая этот барьер, настырный, настойчивый, жалкий, Корепин снова обнял Любочку, призывая (усилием воли и ума) столь необходимое в эту минуту эротическое воображение – яркую картину победы над слабой женской волей. Увы! Тщетно! Внешне податливая и готовая, Любочка – с ее абсолютно отрешенным, холодным, бесчувственным, как маска, лицом – внутренне н е в е р и л а, не поощряла его, хотя и отдавала себя в полное его распоряжение. Это было какое-то мучительство, неописуемая взаимная страдальческая мука – достучаться, пробиться сквозь затворы, опробовать запасной вариант, тот, в котором оба катастрофически нуждались…

И они не расстались, пока не достигли этого.

Вялый, веселый и пустой, не излучающий ни единого флюида, Корепин равнодушно проводил Любочку, признательную, впавшую в какую-то детскую дурашливую веселость, посадил на электричку и с чувством удовлетворения вернулся на дачу. На следующий день ему снова захотелось, чтобы она приехала, и когда, телепатически улавливая его желание, она в ту же минуту позвонила и спросила, не хочет ли он ее повидать, он, уже внутренне допускавший, что она о нем забыла, ответил утвердительно, с достоинством помешкав. Когда он положил телефонную трубку, Ле Корбюзье ему стал неинтересен.

«Я скотина», – подумал он о себе.

Свадьба Корепина и Светланы состоялась в срок.

    ©, Алексей ИВИН, автор, 1979, 2007 г.
    Алексей ИВИН

Зеленый островок

И вдруг Вьюнов понял, а точнее – чувствуя, что они чего-то ждут от меня, угадал, чего именно.

– А не поехать ли мне с вами? – спросил он.

Они переглянулись и как будто присмирели. Он пережил странное, сложное чувство (амбивалентное, как выразились бы психологи. Отчего, впрочем, не быть чувству с двумя валентностями, если два объекта восприятия?) – власти и боязни, а еще – разведывательное волнение морехода, направившего корабль к зеленому неведомому острову, и угрызения. совести. «Но ведь я и вернуться могу. И вообще – подождет… Подумал он о жене. – Мне нужны свежие впечатления». Он взглянул на своих спутниц: обе сидели смирно, опустив глаза в пол. Хмель дружеской вечеринки, где они познакомились, улетучивался, становилось ясно, что и он, и они деликатнее, тоньше, благороднее, чем казалось при развязном застольном разговоре. И все-таки – он чувствовал это, – они связывали с ним какие-то надежды, и эти надежды нужно было длить, нужно было испытать себя в странствиях и утешить этих одиноких воительниц, чтобы они не грустили. Ему остро захотелось здесь, в полуночном вагоне, где размягченно, точно сонные петухи, дремали поздние гуляки, сострадательно, как обиженных детей, обласкать сестер – сперва подстриженную под мальчика, нервную, бесхитростную Таню, затем умную, замкнутую, коварную Веру, которой он слегка побаивался. Ожило в его душе и томление по свободе, и ожидание, что его застарелая жизнь перейдет в новое качество. И как только он предложил, а они молча согласились, стало понятно, что лучше об этом не заговаривать.

Они поднялись из пустынного мраморного подземелья на уютную улицу, где вился снежок, поймали легкое такси и покатили по Дмитровскому шоссе. Все деньги он спустил там, на вечеринке, и теперь надеялся, что это зыбкое, приятное скольжение, эти птичьи ныряния под автодорожными мостами не обойдутся дороже полутора рублей, но счетчик беспечно тикал под каждым красным светофором в объединенном полумраке такси, покуда оно не подрулило к бесконечно длинному дому. С переднего сиденья он поднял левую руку с зажатой рублевкой, точно голосовал против унизительной бедности, и сестры тотчас догадались (милая черта, женское бескорыстие) – воткнули десятку между его пальцев и, пока он ждал сдачу, гуськом потянулись к заснеженному стеклянному подъезду. Снег пошел гуще, точно вытряхивали порванную пуховую подушку. Пока сестры, обе среднего роста, в меховых опушках, бренчали возле двери брелоком, целясь ключом в замочную скважину, он, нависая над ними, на миг ощутил себя циклопом, загоняющим овец в пещеру. Такое возникло несообразное мифологическое чувство. Он вступил туда с любопытством, в эту крохотную прихожую с узким трюмо, и его не удивила, а только по-домашнему умилила добрая услужливость Тани, которая, согнув узкую спину, вытаскивала из-под гардероба стоптанные шлепанцы для него. Он прошел на чистую кухню, выложенную вишневым кафелем, он ходил среди них изнеженным бездельником, пока они зажигали газ и включали бордовый торшер с вязаным абажуром, он нахваливал опрятность и художественный вкус этой алой кухоньки, потом пошел осматривать единственную комнату – непокрытый раздвижной диван, шкаф, две сиротские застекленные полки с обывательскими книгами и уголок флоры – пересыпанные гравием длинные ящички с кактусами. Он потрогал самый большой кактус, укололся и подумал раздраженно: «Что я с ними с двумя делать-то буду? Вот авантюрист! Давай теперь развлекай их».