скачать книгу бесплатно
На улице уже давно ободнело, кто-то откатил дверь на всю ширину, и под нарами стало светло. Охватов видел конопатое, сдавленное в скулах и оттого острое лицо Торохина с умными осторожными глазами.
– Хороший вы материалец – ни с какого боку не подпорченный, – между затяжками проговорил Торохин. – Ничего не видели, ни хрена не знаете. Немца вам покажут – и будете стрелять.
– Будем, – согласился Охватов. – А ты?
Не сразу заговорил Торохин. Постукал твердым пальцем по крышке коробки, открыл ее, закрыл.
– Видишь ли, Охватов, я давненько приглядываюсь к тебе и, думаю, не ошибусь, ежели немного доверюсь.
«Плюснин, гад, тоже вот так начинал, – вспомнил Охватов. – То ли уж и в самом деле у меня морда уголовника?..»
– Ежели жалеть меня собрался, то я не пойму, – сказал Охватов на коротком вздохе.
– Черт тебя жалей. Понял? У меня была жалость, да вся ужалась. Я так пожалею, что твоими костями в бабки можно будет играть. А вообще я не злой. Понимаешь ли, Охватов, обидели меня… Да не поймешь ты. Хотел поговорить, да, вижу, без толку. Салага еще ты.
«Салага и есть, – осудил сам себя Охватов. – Человек со мной как с равным, а я ему заслон. Этот же не Плюснин широкорожий…»
И вспомнился Охватову такой случай. Как-то в обед Кашин, постоянно разливающий суп из отделенного бачка по мискам, не утерпел и в свою миску зачерпнул со дна. Боец Глушков потребовал от Кашина обменяться мисками. Разливающий в таких случаях по неписаным законам товарищества должен безоговорочно согласиться. Но Кашин на этот раз вдруг почему-то заупрямился, и две пары дюжих рук вцепились в край спорной миски. Подняли ее и, боясь расплескать, упрямо тянули каждый к себе. Семен Торохин, сидевший рядом с Кашиным, вдруг встал и со злой силой ударил по дну миски, она кувырком взлетела над столом, а содержимое ее выплеснулось на лица и гимнастерки Кашина и Глушкова.
– Шакалы! Из-за ложки супа глотки готовы резать друг другу!
Ни Глушков со зверовато-хищными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.
– Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно салага.
Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.
– На смерть едем, Охватов. Единицы вернутся оттуда. Без рук да без ног которые. В нашем положении бери ориентир на вероятное. Вот и хочется иметь друга. С друзьями, говорят, и смерть красна. Понял что-нибудь?
– Что же я, по-твоему, глупый вовсе?
– Да нет, не сказал бы. С виду, Охватов, ты простачком так выглядишь, а голой рукой не бери тебя. Я хочу, чтоб ты понял, Охватов, и знал наперед: бьют нас немцы и в хвост и в гриву. А бьют почему? Как думаешь?
– Каждому ясно: внезапно же напали.
– Отговорочки: «внезапно», «перевес» и все такое.
– А почему же?
– Кто-то смотрит на немцев как на врагов, а кто-то ждет их как избавителей.
– Для врагов народа да для подонков – избавители. Чего ты, слушай, мозги мне засоряешь? Я для тебя подходящий элемент, да? Вылезу вот да скажу ребятам…
– Ты лучше уж сходи в особый отдел. Сходи скажи им, что Семен Торохин, сын раскулаченного, ведет пропаганду. Я, думаешь, чего боюсь? Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут.
– Родина, Торохин, на краю гибели, а ты какие-то обиды выволок. Время для этого, да?
– А если у меня нету ее, Родины-то? Нету, Охватов!
Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему-то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.
– До революции, Охватов, мой папаня был самым захудалым хозяином. Не везло ему все. То лошадь падет, то корова переходница, то сена у него сожгут… А самое тяжкое ярмо на шее – девки. Семья, Охватов, большая, ртов много, а землицы два надела: на отца да на меня, на бесштанного. На баб земли не полагалось. Бился папаня как – сказать невозможно: он и лапти плел, и лыко драл, и дрова рубил, а в семье нашей не было ни одной базарской пуговицы. Пуговиц не на что было купить. На всех одежках самодельные палочки или кожаные пятачки. А революция вывела папаню в люди. Землицы нарезали по едокам; работай, сказали, не ленись и живи по-человечески. Сестры подросли – девки все спорые, работницы. Как взялись ломить – двор Торохиных подсолнухом зацвел. Пастух Кузька Недоедыш все, бывало, говаривал отцу: «Только и жду, Ефим, как дойдет очередь до твоего стола. Самые жирные блины у тебя, а от щец твоих нутро три дня теплом обносит». Кузька этот был недоумок вроде. Имел свой домишко, а слонялся по людям: летом стадо берег, зимой молотил по чужим токам или просто Христа ради кормился. А потом возьми да и приживись у нас. Отъелся. Справный стал. К моей старшей сестре подкатывать начал, да папаня турнул его: себя кормить не способен, а еще семью заведешь. Слезно этот Кузька обиделся на нас. А тут возьми да подкатись раскулачивание. Каждую ночь пошли собрания в пожарнице. Из района приедут и кулаком по столу: давай зажиточных на выселение. Кто зажиточный? Встает Кузьма Недоедыш: сплотатор-де Ефим Торохин. Я у него был в работниках две страды. Ломил на него с Пасхи до Покрова. Моим, говорит, трудом расцвел его дом. Жил, спрашивают приезжие, Кузьма Лукич Недоедов, батрак и пролетарий, у Ефима Торохина в работниках? Жил. Значит, Ефим Торохин – классовый враг. На высылку!..
Вагон с четким постукиванием прокатился по стрелкам, туго заскрипели тормоза, без звона лязгнуло железо сцепления, и поезд замедлил ход.
Это был шестой день пути: везли полк Заварухина на Брянск кружным путем – через Саратов, Тамбов и Ряжск. Остановились на какой-то крупной узловой станции. За стенкой вагона сразу послышались крики, топот ног, а в открытую дверь полезли головы в пилотках и космачом, в марлевых тюрбанах.
– Братики, родненькие, нет ли на заверточку?
– Не дают, что ли, курева-то?
– Дают, да разве хватит: день и ночь смолишь.
Охватов и Торохин вылезли из-под нар. Торохин сказал, обнимая в своем кармане банку с табаком:
– Дашь им – завтра сам пойдешь попрошайкой.
– Какая станция? Станция-то как называется?
– Адуй. Вылезай да пехом дуй.
Приехавшие тоже высыпали из вагонов, немытые, всклокоченные, в мятых-перемятых шинелях, с лоснящимися от грязи руками, обросшие жидким волосом. Смешались. Началась дорожная торговлишка.
– Паровик-то у вас почему с хвоста?
– Мы туда.
– От фронта, что ли?
– Мы уже.
– Неужели немцев видели?
– Я их зубами рвал. Понял, нет? За Брянск. Крышка Брянску.
– Чего мелешь? Чего мелешь? – закричал Малков, сидя на кромке пола в своем вагоне. – В сводках Брянск даже близко не упоминается.
В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке рукой, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:
– Курва зеленая! Спроси сюда! Спроси! Чье орудие ушло последним из Брянска?! Чье, я спрашиваю?!
Малков, сконфуженно подчиняясь требованию бойца, заглянул в узкую щель вагона встречного поезда и увидел, что там, на полу и на нарах, лежали тяжелораненые. Из холодной полутьмы пахло карболкой и приторно-сладковатой гнилью.
– Вот он, Брянск! Нас нету – и Брянска нету! Мы, курва, семь танков сожгли! Семь! Железная деревня! – кричал боец своим сорванным, нездоровым голосом.
В голове санитарного поезда заиграли на трубе. Раненые, помогая друг другу, полезли в вагоны. Малков, уже без улыбки, подсадил бойца с подвязанной рукой в вагон, выскреб ему из своего кармана последнюю махорку и, стыдясь своего вопроса, все-таки спросил:
– Что же они, немцы-то?
– Скоро узнаешь. Всыплют – вот и узнаешь. А вы откуда? Призывались где?
– Ирбинск. Разно. С Урала, словом.
– А я из Кунгура. Погоди малость… На, погрызи! Эх, землячки!
Когда прокатился последний вагон, суетливо поспевая за набиравшим скорость составом и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, Малков поглядел на пшеничные, слегка поджаренные сухари и, чувствуя голод, не смог их есть. Впервые за много-много дней, полных трудностей и лишений, он вдруг почувствовал острую жалость к себе, жалость к бойцу с подвешенной рукой и ко всем тем, что лежали в вагонах только что отошедшего поезда. «Что-то не то, не то, – билась на взлете неопределенная, но тревожная мысль. – Все не то…»
К Малкову подошел Охватов и, блестя округлившимися и посветлевшими глазами, сказал тихонько:
– По ту сторону трофейщики в тыл едут… меняют ботинки на сапоги – с придачей. Тушенка и сахар… Делать нечего – вот жрать все время и охота.
– Да я скорей с голоду подохну! Сапоги за тушенку?
– Гляди сам.
– А где они? Пойдем сходим.
Они нырнули под вагон, перешли два порожних пути. На третьей колее стояла бесконечная вереница платформ, загруженных внавал искалеченными пушками, тягачами и автомашинами с измятыми кабинами и кузовами. Вся техника была выкрашена в непривычный, дикий серо-мышиный цвет и уж только поэтому казалась враждебно-чужой. На одной из платформ лежала расколотая башня танка с чудовищно толстой броней и расщепленной на конце пушкой. На задымленном боку башни был хорошо виден крест – черное с белым. Рядом стояла на огромных колесах тупорылая пушка, а на стакане амортизатора был нарисован белой эмалью на фоне красного щита вздыбленный медведь. У медведя совсем незлобиво открыта пасть, а передние лапы миролюбиво и мягко согнуты. Малков, рассмотрев медведя, вернулся взглядом к фашистской свастике и только теперь в черно-белом кресте увидел что-то бездушное, неумолимо жестокое, как сама смерть.
– Пойдем отсюда, – сказал он Охватову.
– Чего вдруг передумал?
– Ты, Никола, не сердись. Честно скажу, мне для тебя ничего не жалко, черт с ними и с сапогами даже, но я хочу попасть на фронт при всей форме. Погляди, сколько наломали фашистского железа, стало быть, силушка есть у нас. Есть, Колька. Я вот еще тебе сапоги достану, чтоб до самого Берлина хватило. А жратва что? Сегодня ее нет – завтра будет. Жратва – дело преходящее.
– Да и правильно, – согласился вдруг Охватов, растроганный добрым словом товарища. А когда вскарабкались в уже покатившийся свой вагон, Охватов совсем повеселел, сунулся к уху Малкова: – А Торохин, слушай, сник. Свою шинель мне завещал, она у него не как наши, из плотного сукна. Вот ухлопают меня, говорит, возьмешь на память.
– Может, и возьмешь. – Малков заглянул под нары, где всегда лежал Торохин, и не увидел его. – А где он?
Посмотрел и Охватов под нары: на примятой соломе валялись подсумок да пустой вещевой мешок Семена.
– Ребята, – вдруг объявил Малков, – Торохин смылся.
Все начали заглядывать под нары, вопросительно и недоуменно осматриваться вокруг. Торохина не было. Вагон притих.
– Это уж факт – смылся, – поддержал Малкова большеголовый Глушков. – Я сам слышал, как он говорил у вагона, что Москве конец. А глаза у самого во какие!
– Не мог он сбежать, – упрямо заявил Охватов. – Отстать может человек?
– Не может! Сейчас нет отставания! Есть только дезертирство! – кричал Глушков. – На месте надо таких расстреливать!
– А почему ты думаешь, что Торохин не мог сбежать? – наседал на Охватова Малков.
– Не знаю почему, – признался Охватов. – Не верю, вот и все.
Охватов залез под нары и примолк там: больше у него не было сил ни спорить, ни оправдываться.
Весь вечер и всю ночь поезд шел безостановочно и скоро. После медленного продвижения по забитым составами железным дорогам быстрая езда у всех вызывала чувство тревожного ожидания чего-то близкого и неизбежно страшного.
Ранним туманным утром эшелон прибыл в Тулу. Тотчас была подана команда на построение. Люди, за время дороги отвыкшие от строя, неловко прыгали из вагонов на шлак, толкались, команды исполнялись вяло, вразнобой. У лейтенанта Филипенко еще острее выступали скулы и губы большого рта низко и печально опустились. Он был сердит, но не кричал: знал, что сейчас крик ни к чему. Была у него и своя маленькая радость – к построению пришел Торохин: он не успел попасть в вагон и всю ночь ехал на тормозной площадке.
В Туле весь полк накормили горячим завтраком, выдали табаку, мыла и белого хлеба с ливерной колбасой. Почти все тотчас же после завтрака принялись за сухой паек. Торохин сбегал с ведром к кипятильнику, и хлеб с колбасой запивали голым кипятком.
В Туле полк получил двести ящиков патронов, пополнил запас мин и снарядов до боекомплекта. Пулеметные роты были полностью вооружены станковыми пулеметами.
Уже по всему чувствовалась близость фронта: за вокзалом и на железнодорожных платформах стояли расчехленные зенитные орудия и спаренные пулеметы.
IX
К концу сентября гитлеровское командование завершило подготовку к новому штурму Москвы: на московском направлении была сосредоточена почти половина всех сил и боевой техники, имевшихся у него на советско-германском фронте. В армиях и танковых группах, нацеленных на Москву, насчитывалось более 70 дивизий, в том числе 14 танковых, 8 моторизованных. Соединения были хорошо укомплектованы людьми и боевой техникой. К линии фронта подтягивались десантные и химические войска.
Для предстоящей операции под кодовым названием «Тайфун» были созданы три ударные группировки в районах Духовщины, Рославля и Шостки. Одной из них, южной, приказывалось смять нашу оборону на Десне и, охватывая Брянск с флангов, нанести удар на Сухиничи. Южная группировка и начала генеральное наступление на Москву 30 сентября. Бронированный кулак танкового короля Гудериана в первые же часы сражения проломил оборону Брянского фронта на всю тактическую глубину – германские войска стальной лавиной стремительно хлынули на восток и достигли Орла. Второго октября после торжественной и помпезной музыки по радио произнес речь сам Гитлер. Он заявил: «Сегодня начинается последняя, решающая битва этого года». А битва «решающая» уже развернулась несколькими часами раньше: на рассвете в наступление пошли войска центральной группировки, нацеливая свой удар на Москву через Спас-Деменск и Юхнов. По прямой до русской столицы было всего триста километров.
События на большом участке фронта от Старой Руссы до Конотопа развивались с невиданной быстротой. Нередко в бой втягивались наши части совсем непредвиденно, с марша, с колес железнодорожных составов.
Третьего октября пал Орел, и к исходу следующего дня над Брянском и оборонявшими его войсками нависла прямая угроза окружения.
Немецкие танки уже показались в окрестностях Навли и Дятькова на Вяземской ветке, а по железной дороге Сухиничи – Брянск все еще полным ходом шли эшелоны, набитые слабо вооруженными, а порой просто безоружными войсками. Ни командиры, ни тем более бойцы, едущие к фронту, не знали, что пункты, где им приказано выгрузиться и где они должны экипироваться, уже захвачены немцами. А Третья армия, в которую должна была влиться Камская стрелковая дивизия, была уже полностью окружена и связь с нею потеряна.
На узловую станцию Сухиничи полк Заварухина прибыл поздним вечером. Станция не освещалась. Все пути были заняты составами. Шел мелкий холодный дождь. И в темноте с криками и бранью куда-то перебегали люди, кого-то искали, рвали голоса.
Подполковник Заварухин и майор Коровин, натянув плащ-накидки, пошли к военному коменданту, чтобы потребовать, а в крайнем случае уговорить его скорее отправить полк на Брянск. Заварухин подсчитал, что если эшелоны будут продвигаться без задержек, то за ночь проскочат последний и самый опасный участок своего пути. Представитель Третьей армии, полковник-штабист, встречавший полк в Туле, несколько раз повторил:
– Только не застревайте на путях. Вас ждут.
Очень долго бродили в бесконечном лабиринте составов, пока наконец выбрались на перрон.
– Чего светишь – всажу пулю! – закричал кто-то невидимый на Заварухина, осветившего было дорогу карманным фонариком.
В здание вокзала, видимо, попала бомба, и все окна были выбиты, часть стены над окнами снесло, и огромный лоскут железной кровли с деревянным подшивом рухнул перед входом и придавил полусорванную дверь.
Заварухин и Коровин вошли в здание вокзала с обратной стороны. Под ногой неприятно захрустели кирпичная крошка и битое стекло. В нос ударило застойным сырым теплом, куревом, сухой штукатуркой, холодным дымом. В далеком углу горела лампа без стекла, и при ее коптящем язычке света можно было разглядеть, что на полу, на обломках и сохранившихся диванах из черного дуба один к одному спали и сидели бойцы в обнимку с винтовками, даже не сняв с плеч вещевых мешков. Окна изнутри были заколочены обгоревшим железом, досками, фанерой.
– Товарищ боец, где комендант? – спросил Заварухин, оглядевшись.
– Хиба я знаю.
– Да ты хоть встань. С тобой командиры разговаривают.
– Я не могу, – сказал боец, сделав ударение на «о», и, откинув полу шинели, показал забинтованную ногу.
– В углу направо комендант, – сказал угрюмый голос из груды шинелей и добавил вслед командирам: – Тыловики, видать. Все бы им по стоечке.
В маленькой комнатке коменданта было битком народу. Все чего-то ждали. Сам комендант, пожилой майор с маленькой лысой головкой и кадыкастой шеей, какой-то весь будничный и замученный, при свете железнодорожного фонаря читал бумаги.
Заварухин продрался к столу, представился:
– Прошу немедленно отправить наши эшелоны.