
Полная версия:
СФЕРА
Его увели из тайги до того, как спасатели успели поднять с воды что-то ещё. А может — просто до того, как один из двоих с рациями подошёл ближе к болоту и посмотрел туда, откуда вышел Лёха. Смотрел так долго, что Лёха отвернулся и попросил себе ещё одеяло — лишь бы не видеть, как тот стоит.
Вертолёт. Гул винтов, который наконец был честным — как раз тот гул, на какой он сослался. В палатке, перед самым вертолётом, Лёха переложил шар из кармана куртки за пазуху — к коже, ближе к сердцу, по-дедовски, — и теперь сидел, завёрнутый в термофольгу до подбородка, держа обе руки на груди, где под курткой, у сердца, лежал тёплый металл. Он боялся одного: что его вытрясут. Что в госпитале снимут куртку, разложат вещи, пересчитают — и выложат на стол тёплый медный шар, который нельзя объяснить, и дедов журнал, который объяснял слишком много.
Журнал он придумал, как прятать, заранее — ещё в палатке, в последний час: сунул его под пояс, плашмя, вдоль спины, как учил дед прятать документы: к коже, под ткань, там, где наклоняются и человек сам держит. Один раз, когда его перекладывали на носилки, журнал уткнулся ему в позвоночник, и Лёха даже не поморщился — он почувствовал всю жизнь деда, переплёт, карту, слова, которые теперь были его единственным настоящим имуществом, — и это было даже спокойнее, чем шар.
Шар лежал у сердца и молчал. Лёха засыпал под честный гул винтов, и перед сном, в полусне, из-под рёбер поднялось — впервые целиком, без обрывков:
— ...связь: восстановлена. трансляция: ограничена. носитель: в зоне контроля...
— Кто ты? — выдохнул Лёха одними губами, не открывая глаз.
— ...позднее... — сказал голос. — сейчас — молчи. те, кто спрашивает про груз, — не те, кто ищет выживших. они ищут тебя.
— Зачем я им?
— ...ты — свид... — голос осёкся, сбился на старой частоте, на обрывке, как всегда после двух слов. — ...носитель. запись. накопление: 0,011%. продолжай.
И всё. «Врёшь», — мелькнуло у Лёхи, пока вертолёт разворачивался над тайгой: не 0,011. Я просто ещё не знаю, как ты считаешь.
Госпиталь был не столичный: два этажа, серая штукатурка, палата на три койки, из которых занята была одна — его. Медики сняли одежду, Лёха отдал промокшую куртку без малейшей дрожи в пальцах, и только после того, как за ними закрылась дверь, выдохнул. Шар — тёплый, гладкий — он не отдал. Пока сестра записывала протокол и никто не смотрел на его ноги, Лёха переложил шар из-под футболки в носок, под бинт на голени, и до самого вечера не доставал, ощущая его как пульс, который чужой не видит.
Он лежал, смотрел в потолок, слушал, как за стеной капает кран, и разбирал по винтикам последние сутки, как разбирал чужой код: тайга — шар — прыжок там, где вход, — возврат, который выкинул его на рассвете, — лагерь, где спасатели умели только задавать вопросы. К нему трижды заходили: сестра (градусник, таблетки, улыбка), врач (протокол, контузия, «память вернётся»), охранник у двери (молодой, скучающий, смотрел в телефон). Никто не спросил про шар. Никто не спросил про болото.
И это было хуже допроса.
Ночью, когда палата вымерла до гудения лампы, Лёха сел на койке и достал шар из-под бинта. Положил его на прикроватную тумбочку — нагретым, как обогретый ладонью камень — и долго смотрел. Шар стоял на холодном пластике и молчал. И вдруг — тихо, деревянно, как подключённый провод: загудел. Коротко. Ровно. Четырнадцать секунд, подумал Лёха, и вздрогнул: он снова считал. Считал то, чего не слышно никому: гул повторился, как удары пульса, — не громко, но под это гудение, как под метроном, всё в палате выравнивалось: кран, лампа, его собственное сердце.
Лёха сидел, смотрел на шар и боялся двух вещей одновременно: что гул услышат в коридоре и что гул услышит он сам до конца — потому что тогда придётся признать, что это не побочный эффект контузии, и что-то в этой комнате, на тумбочке, смотрит на него его же собственной памятью.
Снаружи, в коридоре, раздались шаги.
Не сестринские — не торопливые, не тапки по линолеуму. Чёткие, размеренные, в обуви, которую не снимают в палатах, шаги того, кто идёт сюда не за градусником.
Лёха накрыл шар ладонью. Гул ушёл ему под кожу мгновенно, беззвучно, как прячется светлячок, — и стал пульсом, который никто в этой больнице не запишет.
Шаги остановились за дверью.
Глава 9. Допрос
Шаги за дверью остановились. Лёха сидел на койке, накрыв шар ладонью, и смотрел на дверную ручку так, как смотрят на ручку, которой в палате быть не должно: у дверей, ведущих в ночь, ручка движется только с одной стороны.
Ручка двинулась.
Дверь открылась не со скрипом — со щелчком, мягким, привычным, — щелчком человека, для которого эта дверь не первая и не последняя. В палату вошёл мужчина в гражданском: пальто поверх свитера, никакого халата, никакого бейджа. Он не включил свет — включил только лампу над дверью, добавил к ней ещё одну, настольную, поставил её на тумбочку, и всё это время не сказал ни слова, а Лёха молчал, потому что с ним тоже говорят молчанием, когда хотят посмотреть, что в нём.
— Доброй ночи, — сказал мужчина, устроившись на стуле напротив, и голос у него был усталый, вежливый и тяжёлый — голос человека, который полсотни раз в год снимает с людей одну и ту же историю. — Гаврилов. Старший следователь Следственного комитета по Иркутской области. — Он положил на колени папку, распустил тесёмки, и Лёха увидел, как из неё вывалился угол документа. — Ты уж не взыщи, Ветров. Ночь — лучшее время для честных ответов. Врачи говорят: у тебя лёгкая контузия, память плавает. Вот я и решил не торопиться: пока плавает, посижу, помогу вспомнить.
Лёха молчал. Он смотрел на документ в углу папки — на печать, на подпись, на угловой штамп, — и сердце у него, ровно и сухо, просто щёлкнуло узнаванием:
в углу документа, в верхней части листа, стоял круг с девятью дугами.
Тот же круг, что на стене переговорной. Тот же, что на печати внизу договора, который он подписал в начале недели. Тот же, что в дедовом журнале на последней странице. Тот же, что выгравирован на боку медного шара, который лежит у него под ладонью.
Лёха не дрогнул. Он подержал взгляд на полсекунды дольше, чем положено держать взгляд на служебном штампе, а потом убрал его: на Гаврилова, на окно, на капельницу, которая пикала у изголовья. Без спешки, как убирают взгляд с неважного.
Гаврилов проследил за его глазами и спросил, не взглядом, а голосом:
— Сколько вас было в лагере, когда ты ушёл за водой?
Нас было пятеро, подумал Лёха. Стюардесса, женщина в плаще, мужчина с перевязанной головой, я — и сосед по ряду, который сидел на обломке крыла целый, смотрел в один и тот же лес и потом встал и ушёл в этот лес, как будто самолёт кончился ровно на том месте, где ему нужно было выйти. Но вслух он ответил:
— Трое. Стюардесса, женщина, мужчина с головой. Я — четвёртый. Только я уходил за водой один, и назад не вернулся.
— А пятый? — спросил Гаврилов спокойно, как спрашивают про погоду. — Сосед по ряду, с которым ты летел Москва—Иркутск. Высокий, светловолосый, без единой царапины. Ты его не помнишь?
Лёха помнил. Он помнил, как сосед сидел в кресле во время тряски, ровный, как прибор, который не положен в самолёт; помнил, как тот смотрел на него в салоне, не отводя глаз; помнил, как он стоял у кострища, не приближаясь к огню, потому что ему не было нужно тепло. Но последние дни Лёха видел этого человека в другом месте, в другой одежде, на берегу другого моря — и это было то, о чём нельзя говорить ни одному следователю, потому что за такие слова не допрашивают — за такие слова увозят.
— Не помню, — отозвался Лёха. — Трясло, потом темнота, потом обломки. Лица в обломках плавали, я не разглядывал.
Гаврилов не спорил. Он открыл папку, достал лист, показал Лёхе — и Лёха узнал его мгновенно, всем телом, хотя был готов к чему угодно. Это была фотография: тайги с высоты, снимок со спутника, и на нём, среди зелёной ряби болот, — тёмный, ровный круг, вырезанный из мха, будто неведомой рукой.
— Вот это, — Гаврилов ткнул пальцем в снимок, — место, где ты провёл те сутки, что тебя искали. Чистый круг, в котором не растёт ничего. Мы не спрашиваем, что ты там делал: магнитная аномалия, с приборами туда не суются, и с вертолёта не снять — не приземлится. Нам интересно другое, Ветров. Ты вышел оттуда на рассвете, свежий, не голодный, не обмороженный, с чистыми руками — и не в том месте, где тебя бросили искать. Ходить по тайге, где никто не знает дорогу, не учатся за сутки. Это ты сам делаешь, Ветров, или тебе кто-то помогает?
Лёха сглотнул. Под рёбрами, ровно и тихо, заговорил голос — кратко, сухо, без вопроса:
— ...меньше слов... они не слышат, что ты говоришь — они слушают, как ты молчишь...
Лёха не стал делать вид, что не слышал. Он задержал дыхание, сжал шар под ладонью и произнёс медленно, как говорят уставшие люди, — каждое слово подбирая так, чтобы оно соединялось с водяной легендой:
— Я не ходил по тайге, Гаврилов. Я полз. Контузия — это когда помнишь себя, а ноги не переставляются. Я завалился, лежал, вставал и лежал. Проснуться — нашёл дорогу по вышке, что торчит над лесом, и пошёл на её высоту. В болото я не лез: болото там ниже всего, а вышка выше. Вы берёте то, что у вас на снимке круг, а я брал то, что у меня под ногами — уклон. Дед-геолог учил, по-другому не умею.
Гаврилов смотрел на него долго. Долго — это было его главное оружие: он смотрел, и Лёха физически чувствовал, как его укладывают на анатомический стол, как раскладывают руки, ноги, слова, паузы, — и что-то в этой раскладке у Гаврилова не сходится.
— Дед у тебя геолог, — сказал он наконец. — Иван Ильич Ветров, полевые дневники, Байкал, северо-западный берег. Знаю. Фамилию всем скопом знают, Ветров: не каждый день крушение самолёта находит себе такое совпадение, как «выживший, у которого дед всю жизнь рисовал болота, где самолёты не летают».
Он закрыл папку, не торопясь — так закрывают крышку, когда уже заглянули внутрь и всё там увидели. Поднялся, поправил пальто.
— Утром приедет специализированная бригада и перевезёт тебя в Иркутск, в ведомственный центр. Там с тобой поговорят без контузии, по-настоящему, двое суток подряд, пока не останется вопросов. Не выдумывай себе ночью ничего, Ветров: если тебе есть что рассказать — расскажи мне, пока я добрый. Я добрее них.
Лёха не ответил. Гаврилов кивнул сам себе и вышел, и дверь закрылась так же мягко, как открылась: щелчком, который не работает с той стороны.
Лёха остался один. Он опустил взгляд на ладонь, всё это время прикрывавшую шар, и посмотрел на неё — на ссадину, за эти дни затянувшуюся розовой, свежей кожей, как будто её не было. Гаврилов видел её, уходя. Гаврилов видел почти всё: ссадину, чистые руки, то, как Лёха задержался взглядом на печати, — а вот куда это всё складывать, не знал и оставил лежать на столе.
Лёха выключил лампу и лёг, прижимая шар к груди, как прижимают ребёнка, которого отнимают.
Он лежал в темноте и считал варианты. Остаться — значит утром сесть в машину Гаврилова, а в Иркутске — в комнату без окон, где двое суток подряд будут вытягивать из него слова, пока не вытянут всё. Рассказать им про шар — значит отдать шар. Рассказать про деда — значит сдать деда. Рассказать про порт — значит сдать Миру, Хорса, всё, что они ему доверили. Бежать — значит стать беглецом, у которого нет ни документов, ни денег, ни куртки. Но беглец жив. А тот, кто останется, — нет.
Он выбрал не сразу. Он лежал и слушал, как капает кран, как гудит лампа, как где-то в коридоре скрипят кроссовки охранника. И только когда понял, что скрип этот — не случайный, что кто-то ходит туда-сюда у его двери, — он решил.
Утро пришло с капельницей.
Сестра подключила её не глядя, одним движением — три раза в день, одно и то же: игла вошла ровно, почти без боли; рация на поясе затрещала, сестра ушла, не обернувшись. Лёха остался лежать со шлангом к вене и смотреть, как по прозрачной трубке идёт вверх белая взвесь.
Обещанной бригады не было. Дверь в палату весь день открывалась только для сестры и врача, и чем дольше длился день, тем яснее Лёха понимал: его не повезут днем в Иркутск — его заберут иначе. Ночью.
Он провёл день, делая вид, что спит. Считал шаги в коридоре: две пары, три пары, сестринские, с остановками. Считал время по солнцу, которое лепилось в единственное окно. Считал капли в трубке капельницы — и однажды поймал себя на том, что ведёт им счёт ровно по четырнадцать, между ударами пульса, и остановился, вспотев, на середине счёта.
К вечеру он собрал всё, что было нужно: шар — у сердца, под бинтом; дедов журнал — плоско под поясом; да два пластыря, которые сестра, не глядя, налепила на раму над кроватью, — про запас. Куртку у него забрали, оставили в гардеробе «как вещдок, до выписки», так что на побег у него была только больничная пижама. Впрочем, если к утру его увезут в ведомственный центр, вещи ему и не понадобятся — и именно поэтому он здесь не останется.
Ночь пришла. Лёха не спал.
Он лежал с закрытыми глазами, зажав пальцами трубку капельницы у самого клапана, чтобы лекарство — сонное, сестра сказала «спокойной ночи» с таким лицом, будто желала спокойной ночи на двое суток, — не шло в вену. В палате капал кран, гудела лампа, и Лёха слушал тишину, как слушают чужой код: выискивая место, где она сбивается.
Тишина сбилась за три часа до рассвета.
Сначала не было звука, было его отсутствие: перестал капать кран. Нет, кран капал, перестал шагать охранник. Тот самый, молодой, у двери. Он ходил туда-сюда, скрипел кроссовками, и вдруг его шаги оборвались на полуслове, как оборвались бы, если бы кто-то взял его за горло.
Потом защёлкал замок. Не ключом — тихо, профессионально, отмычкой, которой в этой стороне против таких дверей не существует, если ты знаешь, с какой стороны у этой двери ночь.
Лёха не шевелился. Он лежал, рука на трубке, глаза закрыты, и вёл отсчёт: дверь приоткрылась на полпальца; вошли двое; второй остался у двери, первый пошёл к койке стороной, с той горящей решимостью, с какой ходят к тем, кто должен быть без сознания.
Первый наклонился над койкой. Лёха рванул.
Он дёрнул капельницу на себя: бутылка со звоном отлетела к стене, а игла осталась в вене — кровь хлынула по запястью, и Лёха, не останавливаясь, перекатился через край кровати, уходя с линии удара, на которую стоявший над ним рассчитывал. Второй сделал шаг от двери. Лёха врезался в него плечом — не для удара, для пространства, — и, зацепившись за ручку двери, распорол ладонь, проскочив мимо, спиной к палате, лицом к окну, — и увидел: двое так и стояли, где стояли, и оба смотрели не на него, а на его руки.
На его ладони — уже чистой, розовой, без единой капли, — где полминуты назад выступила кровь и уже втянулась обратно.
Первый оперативник медленно поднял глаза на второго. Ни слова. Только кивок — короткий, в сторону окна. «Уходит», читалось в этом кивке. «И мы не знаем, что это такое.»
Второй бросился, но Лёха уже был за подоконником. Окно было распахнуто — ночью он открыл его, чтобы не искать, чтобы было куда. Внизу, под козырьком служебного входа, белел асфальт. Лёха выдохнул.
Он не прыгал — он соскользнул: подоконник, козырёк, земля. Удар пришёлся на иглу, что торчала в вене, — она вошла глубже, Лёха зашипел, сжал кулак, зажал место двумя пальцами и побежал, не оглядываясь, потому что знал: за спиной, в раскрытом окне, смотрят. Двое. Оба знают, как он выглядит. Оба видели, как его кожа заживает у них на глазах.
За ним не побежали — с этой стороны больничного двора был забор, а за забором — пустая площадь, фонарь да кусты у магазина. Лёха перемахнул забор, пробежал площадь, нырнул в первую арку, как ныряют в воду с высоты, и только там, в мокрой подворотне, прижавшись спиной к кирпичу, позволил себе дышать.
Погони не было.
Это было хуже, чем если бы была.
Через три подворотни и два двора Лёха остановился у закрытого киоска, присел на корточки и вытащил из-под бинта шар — целый, тёплый, на месте. Следом за ним — журнал, тоже целый, запачканный его собственной кровью, с того самого угла, где дед рисовал круг с девятью дугами.
Лёха сидел в темноте, сжимая в одной руке шар, в другой — журнал, и смотрел на кровавое пятно на той самой странице. Кровь ещё не просохла, но уже не липла — как будто что-то в его ладони успевало высыхать вдвое быстрее, чем положено человеку.
— Хватит, — выдохнул он тихо, сам себе. — Я сделал это. И я теперь знаю, чей это груз.
Он поднялся, вытащил иглу из руки — легко, беззвучно, как вынимают занозу, — перетянул запястье тем же бинтом, в котором принёс шар. Криво. Зато накрепко. Спрятал шар, спрятал журнал — и пошёл по тёмному городу, как ходят люди, у которых кончилось всё, кроме одного вопроса.
Утром он пойдёт искать интернет-кафе.
Глава 10. Слежка
Суббота началась с остывшей площади.
Лёха шёл дворами, где день ещё не начинался: остановки с синими будками, гаражи, пустой рынок за зелёным забором, Байкал где-то за сопками — серое стекло до горизонта. Он узнавал эти места, как узнают по голосам. Это был его край, из которого он улетел на ту работу и в который вернулся пешком — в чужой куртке, без документов, без телефона и с одной мыслью на двоих.
Он не оглядывался. Оглядываются, когда хотят, чтобы страх нашёл себе работу; Лёха не хотел оглядываться. Вместо этого он менял ритм: останавливался у витрин и смотрел в отражение, поверх товаров, — и за ним не было никого ни в одном стекле. Это было страшнее, чем открытое преследование: слежка начинается не тогда, когда за тобой ходят, а когда город делает вид, что ему всё равно.
В гаражном кооперативе, у железного контейнера, он нашёл куртку — чужую, не по размеру, с запахом гаража, зато без больничных нашивок, — и кеды, разношенные, на полразмера больше. Сложил пижаму под куртку. Похож он был на человека, который вышел из автобуса и не помнит, каким рейсом ехал. Как будто так и было.
Телефона не было. Он не потерял его и не выбросил — его не было: всё, что осталось от его куртки, от карманов и от документов, опечатали в гардеробе, «как вещдок». С этим было почти спокойно, как с обрезанным шнуром, — и всё равно тревожно, потому что где-то здесь, под замком, лежал вещдок с его именем, и по нему уже тянут нить.
В дедовом журнале, в обложке, под самодельным кожаным кармашком, он нашёл деньги: две потёртые сотни, сложенные таёжными пальцами, — дед закладывал их в журнал, как закладки, и забывал. «Первая выплата из дедовского фонда», — сказал Лёха вслух, и от собственного голоса на пустой улице стало легче.
Интернет-кафе в этом городе было одно, и оно работало с утра: два компьютера, подросток в наушниках и админ, который заряжал телефон у стойки. Лёха отдал одну сотню за час и сел за дальнюю машину, лицом к двери, с краю — так садятся люди, которым есть что терять.
В углу под потолком висела маленькая камера — красный огонёк, четверть секунды на каждое движение. Лёха посмотрел на неё и понял: его лицо уже в чужих логах, и ни сотня, ни чужая куртка этого не сотрут. Слежка — это когда твой след работает без тебя.
Он ввёл в строку поиска: «СВАРОГ ГРУПП».
«СВАРОГ ГРУПП» нашлась на первой странице.
Сайт был белый, стерильный и правильный, как серверная, которую чистят каждый день: «Фонд», «Гранты», «Лаборатории», «Биотех-инкубаторы». Лёха открывал страницы одну за другой и закрывал. Всё было идеально — слишком идеально. В углу каждой страницы — логотип: окружность с девятью дугами по краю. Ровно девять. Он посчитал, не поверил и пересчитал.
Девять.
Лёха снял руки с клавиатуры и положил их на стол. В кафе было душно, а пальцы были ледяные: одним движением взгляда логотип на экране сошёлся с тем, что выгравировано на боку медного шара, тёплого металла у него под бинтом, — и с тем, что на последней странице дедова журнала, и с тем, что стояло на стене переговорной, где он в начале недели устроился на работу. Сердце у Лёхи пошло холодом.
Он потянулся к журналу и вытащил из обложки костяную зарубку — ту, что дал ему Хорс на чужом берегу под светящимися башнями, в день, который не имел номера. Приставил её к экрану, к развёрнутому логотипу, и совместил. Окружность. Девять дуг. Та же рука, один мастер, одна геометрия. Геометрию так не рисуют — такое высчитывают.
Руки дрогнули. Лёха прижал ладони к столу и не отнимал, пока дрожь не прошла. Никто в кафе не смотрел. Но тело знало: его нашли.
Он ввёл «СВАРОГ ГРУПП Иркутск» и получил ссылки: представительство, научного партнёра университета, частный медицинский центр — «восстановительная медицина».
— Ведомственный центр, — сказал Лёха тихо, одними губами.
Слово из вчерашней палаты сложилось с адресом на экране, и сердце похолодело ещё на полградуса.
Он закрыл все вкладки, кроме логотипа, и долго вглядывался — так, как смотрит на лог человек, который читает лог в поисках места, где данные начинают лгать.
Дед рисовал это болото, этот круг и этот шар — задолго до того, как Лёха узнал о компании. В компании, куда он устроился, на стене стоял тот же знак. Хорин, интервьюер, смотрел на его левую руку — на ссадину от канцелярского ножа — ещё до того, как Лёха сказал первое слово. В аэропорту человек с теми же глазами смотрел на ту же руку. На болоте его ждали: круг, в котором ничего не приживалось, шар в трясине и голос, который говорил с ним, как со знакомым, — «носитель». Самолёт, рейс семьсот тридцать, упал именно там, где лежал шар, который ищут эти люди.
«Случайность», — сказал бы любой другой. Лёха был инженером. В его логах случайностей не бывает — бывает причина, которую ещё не нашли.
— Меня пригласили на работу, чтобы найти меня же, — произнёс он вслух.
В тишине клуба это прозвучало спокойнее, чем было. Под бинтом, у сердца, шар вздрогнул — коротко, ровно, как тиканье на пределе слуха, — и голос, сухой и низкий, отозвался внутри:
— ...узел-9: вход завершён. возврат в тот же узел: невозможен.
— То есть дорога в один конец, — сказал Лёха шёпотом.
— ...дорога: одна. входы: разные. выбор: твой.
Лёха перевёл дыхание. Вопросов было больше, чем ответов, и впервые это не пугало его: теперь было о чём спрашивать.
Он досидел час до конца, как досиживают фильм, в котором уже знают конец, — чтобы убедиться, что ничего не упустили. Вышел из кафе на солнце. Прошёл мимо остановки, от которой в детстве ходил в школу, и не свернул к маминому дому: к маме ведут все ниточки — от пластыря до вещдока с его именем. Он не хотел, чтобы они вели.
Посреди перекрёстка он остановился и с минуту глядел в сторону, где за сопками лежало болото. Он не видел его отсюда, но знал, где оно, и знал, что стоит ему ошибиться — и они найдут его до того, как он найдёт вход. Больше он ошибаться не будет.
Он уже прыгал однажды — в болото, из горящего салона, сквозь медный шар, который теперь лежал у него под бинтом. Прыжок — это не метафора. Это способ перемещения между узлами.
— Я снова прыгну, — сказал он шару. — И теперь буду знать, о чём спрашивать.
Шар молчал — тёплый, гладкий, с девятидужным колесом на боку. Лёха уже знал, что молчание шара — это не «нет». Это «когда ты спросил правильно».
Они искали его давно — до собеседования, до рейса, до болота. И, кажется, у них получилось. Осталось понять, что они собирались делать с тем, кого нашли.
Он снова прыгнет. Но сначала — узнает, что за шар он носит.
Глава 11. Исходники
Билетов и документов у него не было: имя было привязано к вещдоку, а по вещдокам выходят на след. Ехать надо было туда, где не спрашивают, — на попутках и электричках. Куда — он выбрал ещё на полустанке, глядя, как капли на стекле автобуса тянутся к западу. Один адрес, один человек, одна фраза, сказанная у причала, когда он улетал в Москву: «Если что — звони. У меня в Новосибирске диван широкий». Артём, друг с института, айтишник, как и Лёха — из тех, кто смеётся, когда Лёха говорит серьёзно, а потому с ним Лёха разговаривает серьёзнее всего. Маме звонить нельзя — его ищут по проводам. Бывшим коллегам нельзя — тех, кто близок, ищут первыми. Оставался Новосибирск: город, куда Лёха так и не отправил ни одного сообщения — «Как там Новосибирск». Не отправил тогда — поехал сам.
Дорога съела четыре дня и не тронула последнюю сотню. Страну он узнавал по запахам: лес, грунт, мазут. Ловил попутки от указателя до указателя — фуры, рефрижераторы, один раз служебный «Логан», водитель которого проговорил с ним всю дорогу и высадил у развилки, сунув булку на дорогу. В города не заходил: без документов и с чужой курткой заметен сильнее любого бродяги. Ночевал где останавливался. Дважды его накормили бабушки: первая налила щей и на ответ «издалека» пододвинула краюху — «Ну и хорошо, что жив. Ешь, чего смотришь». Вторая молча гладила его по плечу, пока он ел, — будто он был её внук, вернувшийся с войны.

