
Полная версия:
Собаки и волки
6
Евреи из нижнего города были крайне религиозны и фанатично следовали своим порядкам; евреи из богатых кварталов строго соблюдали ритуал. У первых иудейская вера была заложена настолько глубоко, что отделиться от нее казалось так же невозможно, как жить без сердца. Для вторых верность традициям отцов представлялась хорошим тоном, доказательством достоинства, нравственной утонченностью, не менее, а может быть, даже и более, чем подлинная религиозность. Между этими двумя классами, каждый из которых был набожен по-своему, мелкая и средняя буржуазия жила по-другому. Они обращались к Богу с просьбой благословить деловую сделку, вылечить родителей, супруга или ребенка, но тут же забывали об этом, а если и вспоминали, то со смесью суеверного страха и робкого недовольства: Бог никогда не давал… именно того, о чем его просили.
Отец Ады время от времени ходил в синагогу, как приходят к капиталисту, который мог бы, если бы захотел, помочь с бизнесом или даже навсегда вытащить из нищеты, но у которого слишком много просителей, которому надо защищать слишком многих и который действительно слишком богат, слишком велик, слишком могуществен, чтобы думать о тебе, скромном земном существе; но у которого всегда можно встать на пути… Почему бы и нет? Может быть, он заметит?.. Или еще, когда все шло не так, о Нем вспоминали с тихим ропотом, вздыхая: «О Боже, Боженька!», со слабой надеждой и печальным, покорным упреком: «Почему ты меня оставил?»
Но традиции были слишком сложными, слишком странными, и следовать им неукоснительно было трудно. Какие-то из них соблюдали, а что-то просто бросали. Постились раз в году, а на Пасху ели пресный хлеб без дрожжей, и если его положить на одну тарелку с обычным русским хлебом, то это считалось страшным грехом. Один раз такое произошло, просто по небрежности, и ничего плохого не случилось – Божья кара не поразила семью. Жизнь продолжилась. В детстве Ада видела, что единственное, что взрослые соблюдают, – это постный день (и даже это впоследствии было забыто). Отец объяснил ей, что в этот день в жизни людей произошло нечто очень серьезное и страшное, потому что у Бога на коленях была огромная книга, «как книга учета в магазине у твоего дедушки», где в актив людям записывались добрые дела, а в пассив – грехи. Ада поняла, что чтобы задобрить Бога, нужно не есть, но ей не надо было поститься – она была слишком мала и худа, да и кроме того, у детей на совести нет никаких серьезных грехов. Они появляются позже. Она так никогда и не узнала, заканчивались ли религиозные познания ее отца на этом или он считал ее слишком маленькой, чтобы она могла понять все как следует, и держал оставшееся при себе.
Что же касалось тети Раисы, то после замужества она попала в несколько более прогрессивную среду, в которой делом чести считалось держаться как можно дальше от тех, кого называли (с таким презрением!) простыми евреями, бедными евреями.
Итак, в семье Зиннеров иудаизм больше не приносил радости, зато порождал проблемы. Бедных единоверцев с радостью оставили бы и дальше коснеть в грязи, бедности и предрассудках. Но, к несчастью, о них нельзя было совсем забыть из-за кошмарного жилья и лавки на первом этаже, из-за улицы, которая сама по себе не представляла собой гетто, но была очень близка к этому, ее запахов и криков, не считая других неудобств, гораздо более серьезных и временами трагических – погромов.
Аде в ее восемь лет не приходилось этого видеть, но так же, как люди знают, что на свете существует смерть, она знала, что в жизни есть опасности, которых, конечно, не может избежать все остальное человечество, но больше всех они грозят именно жителям этого города, этого квартала; каждая из них могла настигнуть внезапно, но могла и пощадить. Этой доли неопределенности было достаточно, чтобы ее успокоить. Да и кроме того, взрослые вокруг нее так часто говорили об этом, что их слова перестали хоть как-то действовать на ее воображение. Так ребенок, родившийся вблизи вулкана, никогда не думает об извержении, по крайней мере, до тех пор, пока оно не произойдет и он не увидит это собственными глазами. Этих угроз было две – погромы и холера.
О них говорят совершенно одинаково, думала Ада: понизив голос, долго качая головой и возводя глаза к небу. Во время летней жары, когда смертность, которая в нижнем городе и так была очень высокой, взлетала еще выше, когда весной появлялись паломники с язвами и паразитами, во время голода или засухи люди шушукались: «Этим летом точно…», и если в России случалось какое-нибудь событие, хорошее или плохое (мир, война, победа, поражение, рождение долгожданного наследника в царской семье, покушение, громкий судебный процесс, революционные волнения или большая нужда в деньгах) те же голоса тревожно шептали:
– Это случится в этом году, в будущем месяце, нынче ночью…
Ада слушала их с таким безразличием, как будто погром уже случился, а она об этом и не подозревала, хотя при ней уже неделю говорили о беспорядках, массовых убийствах, разгромленных магазинах, убитых женщинах, юных девушках… Тут поникали головой, а Лиля придавала своему лицу выражение чрезвычайной невинности. Казалось, что на нем написано: «О чем вы говорите? Я вас не слушаю, и даже если бы слушала, я бы все равно ничего не поняла». Лиля с каждым днем становилась все красивее. Она стала убирать длинные косы в тяжелый низкий узел, волосы на висках и на низкому лбу слегка кудрявились. Контраст между белой, как у блондинок, кожей и иссиня-черными волосами притягивал к себе внимание. Руки у нее были тонкие и изящные. Несмотря на все свидания с гимназистами в городских садах и несколько поцелуев, у нее нет никаких дурных наклонностей, думала умудренная опытом тетя Раиса.
Все свои надежды тетя Раиса возлагала на Лилю… Лиля была так очаровательна, так женственна, ее легкая походка, нежный цвет лица и прирожденное стремление быть любимой придавали ее движениям робкую и трепетную призывную грациозность. Прелестная Лиля… Ее все обожали. Бен говорил: «Она гусыня, но хорошенькая, нежная и беленькая…» А потом добавлял: «Ее съедят с большим удовольствием». В свои девять лет Бен понимал о жизни несколько больше, чем его сестра – в пятнадцать. У своей матери Лиля вызывала некоторое уважение, смешанное с беспокойством. Так владелец конюшни благосклонно, но не без определенной тревоги относится к хорошенькой кобылке, которая еще не показала, на что она способна; однажды она оправдает возложенные на нее надежды, если не сломает ногу при первой же скачке.
Наконец, мечты тети Раисы о будущем для своей дочери были весьма экстравагантными. Ей было недостаточно найти ей удачного мужа! Нет! Ей нужно было другое! Лиля… ее ждет совсем другая судьба. Она станет актрисой или танцовщицей… Или певицей в Гранд-Опера. Она была так послушна, так податлива. Ее мать могла лепить из нее все, что ей заблагорассудится. Это не Ада, от которой ничего нельзя было добиться. Эта малышка, то молчаливая и замкнутая, то упрямая, вечно витает где-то в облаках… Она достаточно сделала для своих собственных детей. Как говорит русская пословица: «Своя рубашка ближе к телу, чем одежда соседа». Но когда тетя Раиса говорила «дети», «мои дети», в действительности она имела в виду только Лилю. Поэтому, когда начинались волнения, Лилю отправляли к родителям одной из ее одноклассниц. Та семья была православная, так что под их кровом ей ничего не грозило. Что же касается Бена и Ады, потом видно будет.
В тот год Ада впервые прикоснулась к книгам своего деда. Она еще не ходила в гимназию, поскольку проболела все приемные экзамены, но к ней ходил давать уроки студент-первокурсник, за обеды и две пары башмаков в год. Она усердно занималась и было видно, что ум ее глубже и живее, чем у Бена, но не такой стремительный и резкий. Тем не менее, тетю Раису это раздражало:
– Почему, – едко спрашивала она, – еврейский ребенок всегда или слишком глуп, или слишком умен? У Лили разум восьмилетнего ребенка, а Бен на каждое замечание отвечает как столетний старик. Вот кого Ада копирует. Ну почему они не могут быть как все, ни глупее, ни умнее?
Но на этот вопрос ей никто ответить не мог.
Дедушкину библиотеку составляли произведения русских авторов и переводы английской, немецкой и французской классики. Перед Адой открылась целая неведомая вселенная, краски которой были такими яркими, что реальный мир вокруг нее бледнел и истончался. Слова, которые произносили Борис Годунов, Атали, Демон и король Лир, были так весомы, каждый слог был так невыразимо драгоценен, поэтому что толку в тех скучных и бессмысленных разговорах взрослых, в передававшихся из уст в уста новостях, которые не имели для Ады никакого значения: «Говорят, генерал-губернатору угрожают смертью… Говорят, что начальник полиции ранен… Говорят, что арестовали евреев… Если это правда, увы… быть беде… И даже если неправда… Сохрани нас Бог…»
Однажды вечером, когда Ада уже собиралась ложиться спать и наконец отложила книгу, она услышала с улицы, обычно такой тихой в это время года, какой-то странный незнакомый шум. Стоял февраль, было не очень холодно, но снега было много, и дул сильный ветер. Что эти люди делают на улице? Когда она подошла к замерзшему окну и подышала на него, чтобы растопить лед, то увидела, что по улице идет возбужденная толпа, то крича, то свистя. Ада смотрела, ничего не понимая, пока в комнату вдруг не вошла тетя Раиса. Ее лицо было все в красных пятнах, которые появлялись, когда она злилась или ею овладевали сильные чувства. Она схватила Аду за руку и оттолкнула от окна.
– Что ты здесь делаешь? Ну что за невыносимый ребенок! – закричала она. (Она явно была рада, что племянница оказалась под рукой, чтобы выместить на ней злость и страх.) – Когда ты нужна, тебя никогда нет, а если не нужна, то вечно путаешься под ногами! Это неразумно, моя дорогая, – закончила она совсем другим тоном, так как на пороге появился отец Ады.
Ада совсем не удивилась этой внезапной перемене: она привыкла к тому, что у тети два лица и два голоса, и она может переходить от ругани к мягкости с немыслимой легкостью и быстротой. Вот и сейчас ее злобное шипение во мгновение ока превратилось в нежный и жалобный звук флейты.
– Дитя мое, это неразумно. Ты уже давно должна была спать, уже пробило десять часов. Иди, Адочка, маленькая моя, но…
Они с деверем посмотрели друг на друга.
– Сними только платье и туфли.
– Почему?
Взрослые ничего не ответили.
– Сегодня ночью ничего не будет, – сказал дед, войдя в комнату. – Они разобьют несколько окон и пойдут спать. Вот когда придут солдаты, только тогда…
Он не договорил. Все трое осторожно подошли к окну. Свет в комнату проникал только от лампы, стоявшей в соседней спальне, но отец Ады взял ее, прикрутил фитиль наполовину и свечение стало тусклым, дымчато-красным и почти невидимым. Ада с любопытством смотрела на них; они прижались друг к другу в полутьме, шептались, по очереди дыша на черное стекло, но она была в том возрасте, когда желание спать настигает внезапно и с непреодолимой силой, будто опьянение. Она несколько раз глубоко зевнула и в темноте подошла к кровати. Как ей и было велено, она сняла только башмаки и платье, потом, улыбнувшись, проскользнула под одеяло – в старой кровати было тепло и уютно – и заснула под звуки первых камней, брошенных в окна нижнего города.
7
В течение нескольких дней происходили некоторые волнения, начинавшиеся по вечерам и потом стихавшие сами собой, убытки от которых заключались в криках, оскорблениях и разбитых окнах. Днем было спокойно. Однако детей больше не выпускали гулять, и они часами сидели бок о бок на старом диване, продолжая придуманную ими игру, которая стала еще интереснее – настоящая эпопея с тысячами персонажей, с войнами, поражениями, осадами и победами. Из первоначальной идеи каждый вечер вырастали новые истории, как ветви на стволе старого дерева. От этой игры их охватывало лихорадочное возбуждение, дыхание перехватывало, во рту пересыхало, глаза слезились. Как только наступали сумерки, им не оставалось ничего другого, поскольку им запрещалось зажигать лампы. Весь нижний город едва дышал, скорчившись за двойными рамами, в маленьких, тесных, жарких и душных комнатах.
Но однажды, наконец, реальный мир оказался сильнее мира грез. Бен и Ада находились во власти иллюзий до такой степени, что перестали слышать друг друга. Оба говорили одновременно, глухо и монотонно, стуча ногами по деревянному каркасу дивана. И вдруг услышали не гул и не рокот, который их ухо уже перестало воспринимать, а дикие, нечеловеческие вопли, раздавшиеся так близко от них, что казалось, это кричит сам дом, его стены или старый пол. В тот же миг дверь распахнулась, и кто-то – черты лица были настолько искажены страхом, что они его не узнали – кто-то внезапно появился позади них, схватил их, подтолкнул и потащил прочь. Бен потерял ботинок и кричал, чтобы ему дали его подобрать, но его не слушали. Их провели через всю квартиру, вывели через кухонную дверь и, пихая, толкая, дергая за запястья, руки и ноги, в конце концов потащили по лестнице куда-то на чердак. Они упали наземь, нащупали в темноте угол сундука и старый подсвечник, валявшийся на полу, и поняли, что они в кладовке под крышей. Отец Ады – теперь они узнали его хриплое, торопливое дыхание за дверью, словно его грудь вот-вот разорвется от ужаса и безумной гонки – отец Ады прошептал в замочную скважину:
– Не шевелитесь. Не плачьте. Спрячьтесь.
Потом, еще тише:
– Не бойтесь…
– Но я не хочу тут сидеть! – закричала Ада.
– Замолчи, глупая! Не шевелись. Ни слова, ни звука!
– Но папа, мы не будем тут спать!
– Дядя, мы есть хотим!
Они изо всех сил заколотили кулаками в запертую дверь. Но отец торопливо сбежал вниз, и они услышали, как он убирает приставную лестницу. Как только они остались одни, Бен успокоился.
– Кричать бесполезно. Тут уж ничего не поделаешь. Он ушел.
Окно кладовки выходило во внутренний двор, высокий и узкий, как глубокий колодец, зажатый между толстыми стенами. Невыносимые вопли время от времени стихали, казалось, что толпа отступила и это морской прилив чудесным образом течет по улицам старого города, а волны бьются о стены домов. Порой солдаты, бродяги, профессиональные мародеры, исступленные евреи стекались к воротам гетто, и то, что происходило – Бен и Ада, конечно, не имели ни малейшего представления, что именно – подступало к самым дверям их дома, прямо к их порогу. Толпа ревела, как разъяренный зверь, и казалось, что она, словно таран, бьет в стены, обрушивается на них, отступает, вдруг возвращается, чтобы расшатать их получше, и снова тщетно наносит удары.
Дети сидели на краю сундука, прижавшись друг к другу, слишком потрясенные, чтобы плакать. Время от времени до них доносились какие-то звуки, выделявшиеся из монотонного гула тысячи голосов. Навострив уши, с дрожащими руками они жадно впитывали эти звуки, которые пугали их меньше, чем другие, потому что были им знакомы:
– Вот, это бьют стекла. Слышишь, как падают осколки? Это камни летят в стены и железные шторы магазина. А это смеется толпа. Вот женщина кричит, как будто ее режут. За что? А это поют солдаты. А это…
Они замолчали, пытаясь понять суть донесшейся до них глухой, ритмичной волны.
– Это молитвы, – сказал Бен.
Патриотические гимны, русские церковные молитвы, звон колоколов – слышать эти знакомые звуки было почти приятно. Шли часы. Дети уже не так боялись, но чувствовали себя все хуже: им было холодно, а сидеть на окованной крышке сундука с острыми краями было больно и неудобно. Оба хотели есть. Бену пришла в голову идея открыть сундук. Похоже, что там было полно бумаги и старых тряпок. Они порылись в нем на ощупь, сделали подстилку и улеглись, охая и толкаясь, каждый притягивал к себе тряпки помягче и оставляя газеты, которыми было застелено дно, другому. Пахло пылью и нафталином. Дети чихали, их трясло. Наконец они смогли улечься бок о бок. Теперь им стало получше, и так было теплее, но крышку закрывать они не стали – боялись, что она захлопнется и они задохнутся. Они смотрели на нее, широко раскрыв глаза в темноте, и мало-помалу смогли разглядеть поблескивающие металлические оковки.
Шабаш снаружи продолжался. Вдруг Ада вскочила и закричала не своим обычным голосом, но более резким и низким, как будто через нее взывал о помощи кто-то другой:
– Я больше не могу! Я умру, если это не закончится!
– Это не закончится, – зло сказал Бен. – Я тебе даже больше скажу: ты можешь сколько угодно орать, ныть, плакать и молиться хоть до завтра, тебе ни одной картофелины в клювик не упадет!
– Мне… все… равно, – заикаясь, всхлипнула Ада. – Пусть я больше никогда не буду есть, только бы они замолчали!
– Они и не думают затыкаться, – пробурчал Бен.
Это было настолько очевидно, что Ада вдруг успокоилась и постепенно даже повеселела.
– Тогда давай поиграем, – сказала она.
– Во что?
– Это корабль, – оживленно заговорила Ада. – Корабль в бурю. Слышишь? Вон как задувает ветер. Волны разыгрались.
– Да! Мы пираты! – закричал Бен, вскочив на ноги. Пол сундука трещал и стонал, как корпус тонущего корабля. – Спустить паруса! Тяни кливер, брамсель, поднять флаг! Земля! Земля! Земля!
Теперь они были счастливы; холодный сквозняк был подобен ледяному дыханию айсберга, с которым они столкнулись в темноте; звук трясущихся досок, старое тряпье, даже сам голод, который их терзал – все это было больше не наяву, а стало романом, приключением, сном. Крики снаружи, мольбы о помощи, гвалт и брань на старой улице – это был шум волн, рев бури, и они с восторгом прислушивались к мрачным звукам набата и обрывкам молитв, доносившимся до них словно с далекого берега.
Когда Бен нашел в кармане коробок спичек, огарок свечи, клубок толстой нитки, несколько сухарей, свисток и два забытых грецких ореха, стало совсем хорошо.
Они разделили орехи, оставшиеся с последней рождественской елки, золотистые снаружи, но сухие и горькие внутри. Потом они зажгли свечу и прикрепили ее к краю сундука; крошечное пламя, мерцающее в холодном воздухе чердака, усиливало фантастическое ощущение темного и беспокойного мира – то ли сон, то ли игра. Так прошла ночь. Наконец шум снаружи вроде бы утих. Дети, опьяневшие от криков, голода и странной обстановки, рухнули на дно сундука и заснули глубоким сном.
8
Рано утром дверь открыла тетя Раиса. Поначалу она не увидела детей – она тревожно искала их глазами и вскрикнула от испуга, когда они вдруг высунулись из сундука. Одежда на них была помята и перепачкана, волосы посерели от пыли. Она взяла их за руки и вытащила из укрытия.
– Вы пойдете к друзьям Лили. Сейчас на улицах никого нет и вы сможете пройти. Вы поживете там, останетесь на одну-две ночи.
Полусонные дети спустились вниз вслед за ней. Руки и ноги у них заледенели, все тело ломило. Они машинально терли пальцами перепачканные лица и тщетно пытались открыть глаза пошире – тяжелые воспаленные веки тотчас опускались.
Они очнулись только на пороге кухни.
– Ты нас не покормишь?
– Я есть хочу. Хочу чаю и хлеба, – заявила Ада.
– Поедите у Лили.
– Но почему?
– Сегодня печь не топили.
– Но почему?
Тетя Раиса ничего не ответила. Но пока они одевались, она дала им кусок черного хлеба, который был явно приготовлен для них, так как она вытащила его из пакета, который держала в руках. Еще там было немного белья.
– Здесь по чистой рубашке и по паре чулок для каждого, на тот случай, если… если все продлится дольше…
– Дольше чего?
– Замолчи, Ада! Дольше, чем мы думаем.
– А что с нами сделают?
– Ничего. Замолчи.
– Тогда почему мы должны куда-то идти?
– Да заткнешься ты наконец, идиотка? – прошипела тетя Раиса, тряхнув сына за плечо.
Она осторожно открыла дверь на улицу. Настасья ждала снаружи.
– Бегите, скорее!
Она прошла несколько шагов вместе с ними. Никогда еще они не видели, чтобы она выходила на улицу просто так, без шляпы и без пальто. Было очень холодно. Лицо у нее было мертвенно-бледным, а уголки рта посинели. Бен впервые в жизни ласково взял мать за руку:
– Пойдем с нами, мама.
– Я не могу. Надо позаботиться об Адином дедушке.
– Что с ним сделали? – спросил Бен. Ада побледнела и уставилась в землю. Она не знала почему, но ей было страшно услышать ответ.
– Ничего, – сказала тетя Раиса. – Но они бросили его рукопись в огонь. Теперь он не в себе.
– Почему? Что за ерунда, – вывернулся Бен. – Если бы они его самого бросили в огонь, я бы еще понял. Но из-за старых бумажек?
– Заткнись! – заорала Ада, обливаясь слезами. – Ты ничего, ничего не понимаешь! Ты… ты просто…
У нее не нашлось достаточно обидных слов, и она влепила ему пощечину. Он в ответ отвесил ей две по обеим щекам.
Тетя Раиса разняла их:
– Хватит, дети! Идите с Настасьей! Быстро!
Она поцеловала их и ушла. Настасья торопилась, дети бежали рядом, держась за ее юбку и в ужасе оглядываясь по сторонам. Неужели это была их улица? Она изменилась до неузнаваемости, стала совсем другой, странной и страшной. Трех-четырехэтажные дома пострадали совсем немного – кое-какие окна разбиты, но лачуги, которых в бедных кварталах было много, ларьки, кошерные мясные лавки, магазины, состоявшие из одной комнаты, чердака и прохудившейся крыши, выглядели так, словно их вырвали из земли и взгромоздили один на другой, как после урагана или наводнения, – почерневшие от дыма, лишившиеся окон и дверей, выпотрошенные, слепые и угрюмые. Земля была завалена какой-то неописуемой смесью из металлолома, битой черепицы, кусков чугуна, досок и кирпичей; невообразимые кучи рухляди, в которой можно было разглядеть то ботинок, то осколки глиняного горшка, ручку кастрюли, подальше – женскую туфлю со сломанным каблуком, потом сломанные стулья, почти новую шумовку, то, что когда-то было синим фаянсовым чайником, пустые бутылки с отбитыми горлышками. Все это было выброшено наружу для последующего грабежа, но некоторые вещи уцелели, как бывает, когда пожар, неизвестно почему, иногда щадит какой-то хрупкий предмет обстановки. Все магазины были пусты, выбитые окна зияли чернотой.
В воздухе медленно кружились белые и серые перья: это пух из вспоротых перин дождем сыпался с верхних этажей.
– Скорее, скорее! – подгоняла Настасья.
От вида пустых улиц и разоренных домов было страшно.
Нижний город от верхних отделяла лестница, где по рыночным дням, примостившись между ведрами и корзинами, торговки продавали рыбу, фрукты и маленькие рассыпчатые пресные рогалики, посыпанные маком.
И дети, и Настасья смутно надеялись, что жуткое зрелище разграбленных улиц останется позади; как только они вышли из нижнего города, они рассчитывали снова увидеть привычную обстановку, весело скользящие сани, мирных прохожих, магазины, полные товаров. Но и тут все было иначе… Может быть, потому что было еще раннее утро, хмурое и пасмурное, как вечерние сумерки. Кое-где все еще горели фонари. Воздух был ледяным, с резким привкусом снега. Еще никогда Ада так остро не ощущала холод, хотя была тепло одета: впервые в жизни она оказалась на улице, не выпив чашку горячего чая; хлеб был вчерашний, и она проглотила его с трудом: горло болело.
Бульвар, через который они переходили, был пуст, магазины забаррикадированы, витрины заколочены досками: некоторые из лавочников были евреями, другие боялись бандитов, босяков, как их тут называли, – они мешались с солдатами и грабили, не делая различия между религиозными верованиями своих жертв. На балконах и окнах домов, где жили православные, выставили иконы в надежде на то, что уважение к святым образам остановит нападавших.
Дети пытались разговорить Настасью, но она, казалось, их не слышала. У нее было такое же деревянно-неподвижное, суровое и угрюмое лицо, как бывало, когда тетя Раиса упрекала ее за то, что она опять оставила мужчину ночевать в кухне, или сожгла жаркое, или была выпивши. Она только крепче стянула шаль под подбородком и шла дальше, ничего не отвечая.
Перед церковью они впервые увидели человеческие лица: несколько женщин, стоявших на паперти, смотрели куда-то вдаль и оживленно разговаривали. Одна из них, увидев Настасью, окликнула ее:
– Ты куда?
Настасья назвала улицу, где жили друзья Лили.
Бабы окружили ее и затараторили наперебой:
– Сохрани Господь! Не ходи туда… Пьяные казаки сбили женщину и затоптали лошадьми… Она никому ничего не говорила, просто спокойно шла… Они въехали на лошадях прямо на тротуар… Нет, они думали, что она убегает; у нее в руках был сверток, они хотели его отобрать, а она не дала, и… Да нет! Это глупости, просто лошадь испугалась… Она хотела перебежать улицу и упала… Но все равно, она мертвая, не ходи туда… да еще с детьми…
Они тянули Настасью за рукав, за юбку. Сбившиеся платки трепал ветер.
Ада заплакала. Одна из баб попыталась ее утешить, кто-то продолжал кричать. Другие ссорились, осыпая друг друга проклятиями и ударами. Настасья в замешательстве переходила от одной к другой, наконец взяла детей за руки и кинулась дальше по улице, оглядываясь и причитая:



