
Полная версия:
Черная грязь

Инесса Захарова
Черная грязь
ЧЁРНАЯ ГРЯЗЬ
Исторический роман
Примечание о датах
Все даты в романе даны по старому стилю — по юлианскому календарю, действовавшему в России до 1918 года. В XVIII веке разница между старым и новым стилем составляла одиннадцать дней: там, где в романе стоит 30 июня, за границей уже было 11 июля. Автор сознательно не переводит даты: герои жили по этому календарю, считали по нему сроки этапов, передач и челобитных, и читателю предлагается считать вместе с ними.
Часть первая. Никольская улица
Глава 1. Список
Список привезли в Москву в постельном сундуке, под рубашками покойницы, и Пелагея, разгладив первую страницу, почувствовала под пальцами, как у писавшего дрожала рука.
Об этом дне она потом вспоминала с конца — с сундука, с серой тетради, с мокрого лба Федота. А день начался обычно, и в том было его коварство: никогда не знаешь, какое утро последнее.
Утром второго июля лавку Белоусовых на Никольской открыли, как всегда, в седьмом часу. Пелагея сняла ставни, Ермолай вынес на улицу раскладной прилавок с лубками — сочинёнными листами о Еруслане Лазаревиче и о мельнике, который продал душу, — и первым покупателем был дьячок с Покровки, взял два лубка и псалтырь, торговался из привычки, сбил гривенник и ушёл довольный, как с войны. Потом пришла чиновница за «Письмами русского путешественника» — книга у Белоусовых стояла на полке с прошлого года, и отец, когда её спрашивали, всегда говорил одно и то же:
— Карамзина сочинение. Хорошее. Не про нас, правда.
Чиновница взяла. У Белоусовых так и торговали: отец говорил правду о книге, и к нему привыкли.
В полдень заходил переплётчик Гаврила, принёс шесть переплетённых томиков и увёл Василия помогать — в переплётной как раз резали кожу, а Василий любил этот запах и эту работу больше, чем прилавок. Пелагея тем временем сидела в задней комнате над каталогом: она переписывала опись отцовского товара чисто, своим мелким, круглым почерком, в котором каждая буква стояла ровно, как на воскресном школьном плакате. За такую работу лавки и типографии платили ей отдельно от отцовского стола, и эти деньги — медные, небольшие — были её собственными. Отец считал: у дочери книгопродавца должно быть ремесло, потому что у дочери книгопродавца нет приданого.
Мать, покойница Авдотья Прохоровна, грамоте не знала и гордилась дочкиным почерком так, будто тот вышивал золотом. «У тебя рука ладная, — говорила она, разглядывая страницу, которую читать не могла. — По твоим буквам глядеть — что по ровному полю идти». Она умерла три года назад, за одну неделю, от горячки, и Пелагея до сих пор иногда, подписывая опись, ловила себя на том, что выводит буквы чуть красивее — для той, кто смотрел бы и не читал. От матери остались сундук с рубашками, икона Казанской в горнице и привычка считать вслух, когда деньги сходятся плохо. Отец после её смерти стал тише на одну ступень, и ступень эта так и не вернулась.
Около четырёх заглянул коллежский регистратор Опоевцев, худой, в мундире, заложенном булавкой на вороте, и постоял у полки с французскими книгами, не трогая их.
— В Петербурге, говорят, книгу одну ищут, — сказал он ни к кому, в полку. — «Путешествие» какое-то. Из Петербурга в Москву. Смешно, а? Словно дороги нашей не знают, вот и описали для забавы.
— Не слыхали, — сказал отец.
— Я и говорю — смешно. — Опоевцев повертел головой. — А спрашивают всерьёз. В Гостином вчера две лавки обыскивали, у Столыпина и у Логгинова. Искали. Не нашли, кажись.
Он ушёл, ничего не купив. Отец проводил его глазами и сказал Ермолаю:
— Если придут спрашивать — мы тиражами не торгуем. Лубок да псалтырь. Понял?
— Чего ж не понять, — сказал Ермолай.
Вечером, когда лавку уже заперли, а на Никольской остались одни фонарщики, постучали в заднюю калитку — три раза и потом ещё два. Сундук притащили вдвоём: носильщик с Сухаревки и сам Федот, худой человек в потёртом немецком сюртуке, который всё оглядывался на улицу. Отец велел ставить сундук в задней комнате, у печи, и долго не прикасался к замку.
— Тётка Матрёна, — сказал Федот носильщику на прощанье, громко, для тех, кто мог слушать за дверью. — Померла весной, вот пожитки. Царство небесное.
Носильщик ушёл. Федот остался. Он снял шляпу, и Пелагея увидела, что лоб у него мокрый, хотя вечер стоял прохладный, а сюда он шёл пешком от самой Тверской заставы.
— Чаю? — спросила Пелагея.
— Некогда мне, Пелагея Тихоновна. — Федот поглядел на отца. — Тихон Савельевич, я вам вещь привёз. Не тёткину.
Отец молчал. Он стоял у печи, высокий, с седой бородой клином, и молчал так, как умел молчать только он, — так, что собеседник начинал говорить снова.
— Я стан брал у одного человека, — сказал Федот. — Наборщиком. Дома у него и печатали, не в типографии — в доме, понимаете, станок в комнате стоял. Книгу печатали. Про тракт, от Петербурга сюда, по станциям. Забавная, говорят, штука вышла, только кому забавно, а кому… — Он сглотнул. — Зотова взяли на той неделе. Книгопродавца, у которого лавка в Гостином. Полиция пришла, опись сделали, его самого — куда надо. А хозяин… хозяин свой тираж жечь стал. При мне жёг. Шестьсот с лишним экземпляров, Тихон Савельевич. В печке горело, листы крутились, чёрные по краям. Горели, и всё.
— А ты что же? — спросил отец.
— А я список взял. Рукописный. Ещё до печати его переписали, мы по списку и набирали. Я его вывез. — Федот показал на сундук подбородком. — Дома держать боюсь. У меня, сами знаете, жена, малые. А вы человек книжный. Вы поймёте, что с ним делать.
Отец открыл замок, поднял крышку. Сверху лежали рубашки, чистые, с лавандой, — видно, жена Федота старалась, складывала аккуратно, будто и впрямь покойницу собирала. Под рубашками нашлась серая тетрадь в полотняном переплёте, толстая, перехваченная бечёвкой.
Пелагея взяла её в руки.
Она не собиралась слушать. Бабка учила: не трогай чужих писем голыми руками, лист помнит, а ты потом неделю чужим страхом будешь болеть. Но тетрадь легла на ладонь сама, привычно, как ложатся все книги, — и Пелагея почувствовала: рука. Писал мужчина, молодой ещё, писал ночами, торопился, боялся, — и под страхом, глубже, лежало другое, твёрдое: он верил тому, что переписывал. Не ради денег. Не ради смеха. Верил — и оттого боялся вдвойне.
Ощущение было не словами и не картинками. Она никогда не могла объяснить и давно перестала пробовать. Просто тетрадь вдруг стала чьей-то, как перчатка, которую долго носили: в ней осталась форма чужой руки. Только перчатка помнит руку, а лист помнит больше: он помнит, что руке было, когда она писала. Не мысли — мыслей лист не держит. А то, что идёт ниже мыслей: страх, вера, усталость, умысел. Температуру писавшего.
Она научилась этому в девять лет, на счетах лавки. Отец удивлялся, откуда девочка знает, какой поставщик хитрит, — а она просто один раз взяла в руки ведомость и почувствовала: писал человек, который считал одно, а писал другое. Бабка Дарья, услышав про это, долго молчала, а потом сказала матери: «Пошло, значит. У меня было. У тебя миновало — у неё пошло». Мать перекрестилась и велела дочери молчать. С тех пор в семье об этом не говорили — как не говорят о родимом пятне, которое у всех на виду.
— Пелагея, — сказал отец.
Она разжала пальцы. Тетрадь осталась на столе. Страх писавшего никуда не делся — он уже сидел в ней, чужой, ночной, и она знала, что сегодня ей приснится печь, в которой горят листы.
— Что за книга? — спросила она.
— «Путешествие из Петербурга в Москву», — сказал Федот. — Без имени печатали. Только все знают, чья. Радищева, коллежского советника. Там про крестьян, Тихон Савельевич. Про то, как их продают, как судят. Про рекрута. Про… — он оглянулся на окно, хотя ставни были закрыты, — про всё, о чём вслух не пишут.
В комнате стало тихо. Василий, вернувшийся от переплётчика и притихший у двери, выдохнул. Ему было шестнадцать, и запретное слово он произнёс про себя, одними губами, как мальчишки пробуют табак.
— Возьми обратно, — сказал отец Федоту. — Или я его в печь. У меня дети.
— Тихон Савельевич…
— У меня дети, — повторил отец. — А у тебя жена и малые. Ты везёшь это через всю Москву и приносишь мне. Ты не книгу привёз, Федот. Ты привёз петлю.
Федот смотрел на тетрадь. Плечи у него были наборщицкие, сутулые, и Пелагея подумала, что он всю дорогу от Петербурга, шестьсот с лишним вёрст, нёс эту тетрадь под полой, у сердца, как несут грудного ребёнка. Сам он сжечь её не мог. Для того и привёз: чтобы сжёг кто-то другой — или чтобы не сжёг никто.
— Сколько списков осталось? — спросила Пелагея.
— Этот, да ещё, может, пара в Петербурге. Печатные сгорели почти все. К Зотову в лавку попало штук пятьдесят, их полиция и забрала. — Федот усмехнулся одним углом рта. — Книга, которой нет, Пелагея Тихоновна. Все о ней говорят — и нет её.
— Тогда её надо переписать, — сказала Пелагея.
Отец повернулся к ней. Она знала этот поворот — медленный, тяжёлый.
— Пока её нет, её не запретишь дважды. А если будет список со списка, пять списков, десять — её уже не сожжёшь. Не всю.
— Ты слышала? Зотова взяли. Не за продажу даже — за то, что книга в лавке стояла.
— Я слышала. — Она положила ладонь на тетрадь, теперь уже нарочно, и встретила отпечаток спокойно, как встречают знакомую боль. — Отец. Ты меня грамоте учил не для счетов только.
— Я тебя учил не для тюрьмы.
— Не для тюрьмы. Я перепишу. Ночами, в горнице. Почерк изменю, никто не узнает. А отдадим людям, которых ты знаешь двадцать лет.
— Которых я знал двадцать лет, — поправил отец. — Люди меняются, Пелагея. Особенно когда узнают, что за одну тетрадь теперь дают… — Он не договорил, за сколько дают. — Ты помнишь, как Новикову лавки жали? Триста книжек в огонь, и те ни при чём были. А Новиков — он ведь просто печатал. Добрые книги печатал.
— Помню, — сказала Пелагея. Она помнила: она тогда переписывала счета Типографической компании и видела цифры, которыми кончаются добрые книги. — Потому и надо успеть, пока ищут печатное. Список — он ничей. У списка нет типографии.
— У списка есть рука, — сказал отец. — А у руки есть почерк.
— Почерк я изменю.
Отец посмотрел на её руки — суетливые, вечно в саже и в чернилах, — и ничего не сказал. Он умел и это: оставить дверь приоткрытой, чтобы вошедший отвечал за вход сам.
Пелагея вошла.
Федот ушёл на рассвете, с обозом на Тверь, не допив чая. Перед уходом он помялся в сенях и сказал Пелагее тихо:
— Вы это… ежели что, я вам тетрадь продал. За пять рублей. Как вещь покойной тётки. Поняли? Купля-продажа.
— Поняла, — сказала Пелагея. — Ступай с Богом.
— С Богом-то, — сказал Федот. Он постоял, глядя куда-то сквозь забор. — Там, в книжке, одно место есть. Про то, как мужик пашет, а рядом барское поле, и он на барское ночью выходит, потому что днём своё пашет. Я как набрал это место, так и понял: сгорит не сгорит — а уже напечатано. Во мне напечатано. — Он поднял на неё глаза. — Вы поймёте, когда прочтёте. Все поймёте.
Он ушёл, и больше Пелагея его не видела.
В ту ночь она переписала «Выезд» и «Софию». Писала в горнице, при сальной свече, потому что восковые отец считал по штукам. Чернила были железные, дешёвые, первые строки выходили бледными, пока рука не наловчилась. Почерк она сочинила чужой: мелкий, круглый, с наклоном влево, какого у неё отродясь не бывало, — буквы ложились ровно, но как будто писал человек старше и степеннее. Рука уставала. К петухам заболели пальцы — не от письма, она знала разницу: это в неё садился чужой страх, тот, что остался в тетради. Она переписывала страницу — и страх переписывался в неё.
Бабка Дарья, материна мать, называла это «слушать лист» и велела держать при себе. «Людям знать не надо, что ты слышишь, — говорила бабка. — Люди пишут одно, держат в руке другое, а побьют тебя за третье». Бабка слушала листы всю жизнь и к старости перестала помнить, какие страхи её собственные. Пелагея видела, как она сидит у окна и щупает пальцами воздух, будто лист, которого нет, и звалась при этом чужими именами.
«Не слушай подряд, — учила бабка. — Один лист — один день. Два листа — неделя чужая. А десять подряд — и сама не вспомнишь, кто ты».
Одно лето, когда Пелагее было четырнадцать, бабка взяла её к ростовщику на Варварку — таскала за рукав по конторам, и в каждой велела: «Тронь ведомость, когда никто не видит. Тронь и молчи». Дома бабка спросила, что где было. Пелагея сказала: в первой — злость, во второй — страх, в третьей — стыд. «Стыд запомни, — сказала бабка. — Злой и боящийся проживут, а тот, кто стыдится, считая чужие долги, — сам в долгах по горло. Это я к тому: лист говорит правду, но правду без адреса. Что ты с ней делать будешь — это уж не лист решает. Это ты».
Бабка умерла зимой, за год до матери, и Пелагея разрешила себе одно: не помнить её последнего месяца. Она помнила её по лету — на лавке у окна, с чужим листом под пальцами, сказавшей: «Стыд запомни».
Пелагея дописала страницу и подула на чернила. За окном по мостовой прошли тяжёлые шаги, стукнуло древко — ночной обход. Она замерла над листом. Шаги прошли мимо, и тогда она поймала себя на том, что прислушивается к улице уже не как к улице, а как к вопросу: к кому идут.
Утром Василий нашёл её за столом, спящей щекой на тетради.
— Сестра, — сказал он с благоговением. — Ты как… солдат перед боем.
— Я как переписчица после ночи, — сказала Пелагея. — Неси углей, самовар ставь. И, Василий. — Она удержала его за рукав. — Ты ничего не видел. Ни сундука, ни тетради. У нас в доме ничего такого нет.
— Я не маленький.
— Тем более.
Василий обиделся, но кивнул. Пелагея смотрела ему вслед и думала, что врут с этого дня все: она — брату, отец — Ермолаю, Федот — целому свету про тётку Матрёну. Книга ещё не вышла из горницы, а ложь уже поселилась в доме, сидела за столом, пила чай.
Ермолай то утро встретил её вопросом, который она запомнила.
— А что в сундуке-то было, Пелагея Тихоновна? Носильщик у моста спрашивал, куда несли. Я сказал — товар. Верно ведь?
— Верно, — сказала Пелагея. — Товар.
Она солгала легко, и лёгкость эта ей самой не понравилась. Ермолай кивнул и пошёл к прилавку, а она посмотрела ему в спину — впервые посмотрела в спину человеку, которого знала двенадцать лет.
Днём, когда в лавке было пусто, Василий подошёл к ней через прилавок и сказал вполголоса:
— Дай почитать.
— Нет.
— Одну главу. Я ночью, в сенях. Никто не…
— Василий. — Она подняла голову от счёта. — Сколько лет Шешковскому?
— Какому Шешковскому?
— Вот именно, — сказала она. — Ты не знаешь, кто такой Шешковский. А он знает, кто такие мы. В этом вся разница, и почитать тебе она не поможет.
Он отошёл, насупленный. Она смотрела, как он ворошит лубки на прилавке, и думала, что запретила ему не потому, что боялась за него, — боялась она, что ему понравится. Шестнадцать лет, запретная книга, отец за печью… Она сама была такой в двенадцать, когда мать прятала от неё зеркало, а она находила его по блику на стене.
К вечеру того же дня отец проверил замки дважды и спросил Ермолая, который час обхода. Ермолай ответил, что обход теперь ходит раньше, к одиннадцати, и что у Логгинова вчера спрашивали, не нанимает ли кто писцов на дом. Отец слушал, кивал, и Пелагея видела: он уже не сердится. Он боится. Это было хуже сердитости — сердитость у отца проходила, а страх он носил молча, как носят грыжу.
Она ловила себя на том, что учится жить в новом доме, который снаружи не изменился. Ставни те же, прилавок тот же, счёты те же. Но теперь каждый стук в калитку имел два значения, каждый покупатель мог оказаться не покупателем, а она сама — она больше не была просто дочерью книгопродавца. Она была человеком, у которого под половицей горницы лежат шесть будущих тетрадей, из которых каждая — статья.
С почерком она возилась три вечера. Свой она знала до кончиков пальцев: он был у неё материнский, честный, с высокими буквами. Чужой сочиняла как портрет несуществующего человека: круглее, степеннее, с наклоном влево и с длинным, спокойным хвостом у «д» — почерк чиновника, который никуда не торопится и ничего не боится. Она написала им три листа из Карамзина, потом спала, а наутро посмотрела на них чужими глазами, как смотрят на работу подмастерья. Неплохо. Только усталая рука к концу листа забывала роль, и буквы выпрямлялись, вырастали — вспоминали мать.
«Все становятся своими, когда устают», — сказала Дурасова. Пелагея стала учиться писать уставшей. Это было странное учение: доводить себя до третьего часа ночи и только тогда браться за тетрадь, чтобы рука с самого начала была слабой и послушной чужому почерку. Отец, видя это, ничего не сказал, но поставил в горнице вторую свечную пару.
Переписывая, она читала — поневоле, потому что нельзя переписывать не читая. Она ждала страшного, бунтовного, того, за что сажают, — а находила странное: про дорогу, про станции, про ямщика, который поёт похабную песню и плачет над ней сам. Про помещика, который хвалит себя за то, что крестьяне его «богаты». Про рекрута, которого забирают, и мать идёт за селом следом, и её не гонят, потому что гнать уже бессмысленно. Пелагея ждала призыва, а находила жалобу. Она переписывала жалобу, и рука её отвыкала бояться, потому что жалоба — это не бунт; жалоба — это то, что все говорят за печью.
И только потом, под утро, она поняла, в чём дело. Бунт был не в словах. Бунт был в том, что всё это — мужика пашу, барское поле, рекрута, мать — кто-то записал и напечатал, и вот оно лежит, белое, и его уже нельзя отговорить. За печью сказанное исчезает. Написанное хранит руку.
Она дописала страницу и посмотрела на свои пальцы, чужие от усталости.
«Вот что ты сделал, — подумала она о человеке, чей страх она переписывала. — Ты сделал так, что об этом теперь думает переписчица на Никольской. А дальше? Дальше я думаю об этом вслух? Со сколькими?»
Она не знала. Она знала только, что завтра сядет снова.
Три дня спустя в Москве узнали, что автора «Путешествия» взяли в Петербурге и посадили в крепость.
Глава 2. Вести
Весть пришла в Москву на пятый день, как ходит почта, — и ещё до полудня её уже обмусоливали на всех рядах.
Пелагея стояла за прилавком, когда у соседнего лавочника, Логгинова, собрался кружок. Говорили не громко, но и не шёпотом: весть была такая, что её невозможно ни сказать, ни не сказать.
— Взяли, — сказал Логгинов. — Тридцатого июня, ввечеру. К коменданту сперва, а потом — в крепость. В Петропавловскую.
— За книгу? За одну книгу?
— За книгу, говоришь? — Логгинов огляделся. — Сама прочла и на полях писала. Говорят, писала: «бунтовщик хуже Пугачёва». Слышали? Хуже Пугачёва. За Пугачёвых, поди, вешали.
Кружок подобрался. Кто-то сказал, что автор — граф, чуть не адмирал, при самом дворе бывал. Кто-то сказал, что в книге само царство зовут свергнуть и карта приложена, по которой идти. Мещанин с Ильинки сказал, что слышал: книгу писали французы, а перевёл наш, предатель. Каждый добавлял своё, и Пелагея слушала, как растёт легенда: за одну ночь книга, которую почти никто не читал, стала той книгой, которую все знают.
— А ты чего молчишь, Тихонова? — спросил Логгинов.
— Я книги продаю, — сказала Пелагея. — Мне их читать недосуг.
— Вот и читай меньше, — посоветовал Логгинов и остался доволен своей остротой.
Пелагея перекладывала на прилавке псалтыри и слушала. Руки делали своё дело, а внутри у неё всё считало: тридцатого июня взяли. Федот уехал второго. Тетрадь у неё — с третьего. Два списка она уже переписала.
Опоевцев, вчерашний регистратор, стоял на цыпочках, чтобы видеть над головами, хотя говоривших было двое.
— А я вчера, господа, вчера ещё говорил! — сказал он. — По почерку, слышьте, поймали. Типограф свой стан спалил, а его по почерку: дали ему написать, да сличили с корректурой. Наука!
Его никто не слушал. Пелагея слушала.
Домой она вернулась раньше обычного — отец сам велел закрыть лавку до обеда, что случалось два раза в год. Он сидел в задней комнате, и перед ним на столе стояла жаровня.
— Неси, — сказал отец.
Пелагея не двинулась.
— Неси тетради. Все. И ту, и твои.
— Отец…
— Я не спорю, — сказал он. — Я сказал.
Она смотрела на жаровню. Угли были свежие, рыжие, он нарочно раскочегарил их среди лета, в духоте, и от этого жаровня казалась страшнее.
— Вчера, — сказала Пелагея, — я отдала первый список. Дурасовой. Ты знаешь её, вдова у Покровки, у неё по средам читают.
Отец закрыл глаза.
— Ты отдала. Вчера. Когда Зотова уже взяли, а автора уже…
— Я отдала до вестей, — сказала она. — А теперь не отберёшь. И слава Богу.
— Слава Богу? — Он открыл глаза. — Пелагея. Ты семьдесят четвёртый год помнишь?
Она не помнила. В семьдесят четвёртом ей было восемь лет, и в памяти осталось только, что мать запирала ставни днём и что на улицах пахло дымом не от пожаров, а от костров, на которых жгли что-то за городом.
— А я помню, — сказал отец. — Пугачёв к Москве шёл, и в городе говорили: выйдет мужик с топором — и пошла. Пошла резня. Я видел, как на Ваганькове двух помещиков… — Он махнул рукой. — Не буду. Ты знаешь, что я понял тогда? Слово, Пелагея, оно как искра в сене. В книжной лавке оно товар, а в сене — пожар. И тот, кто искру пустил, уже не ведает, что горит.
Он сел обратно на скамью и стал смотреть на жаровню, и Пелагея видела, что он не с ней говорит теперь, а с тем годом.
— Я ведь не всегда книгами торговал. Я мальчишкой при лавке стоял, когда ещё книжник один на всю Никольскую был. Мы тогда считали: напечатано — значит, правда. Потому что нельзя напечатать ложь — станок дорогой, ложь дешёвая. — Он усмехнулся, не развеселившись. — А потом я вырос и понял: станку всё равно. Станок и ложь печатает с тем же старанием. И вот я сорок лет продаю людям бумагу и каждый раз решаю: товар это или искра. Я думал, я научился отличать. А ты мне сейчас говоришь, что не научился.
— Я говорю, что научился, — сказала Пелагея. — Ты Карамзина продаёшь и говоришь: не про нас. А это — про нас. Про то, как мужик пашет ночью. Ты это знаешь без книги. Я знаю без книги. Все знают. И вот вопрос, отец: если все знают — почему нельзя, чтобы было написано?
— А тот, кто сено ворошил двадцать лет, — ведает? — спросила Пелагея тихо. — Книга не про пожар, отец. Я её переписываю, я её знаю. Она про то, что мужик пашет ночью, потому что днём пашет барское. Это не искра. Это… счёт.
— Счёт! — Отец встал. — А ты знаешь, как считают за такие счета? Тайная экспедиция. Слыхала такую? Туда не зовут. Туда забирают.
Он замолчал. Пелагея тоже молчала. Жаровня потрескивала, и ей было жаль углей — угли стоили денег, и отец, раскочегаривая их среди лета, заплатил за свой страх звонкой монетой.
— Я не сожгу, — сказала она. — Вот решение моё. Не потому что смелая. Потому что поздно: один список уже читают. Если нас возьмут — возьмут за него, а не за то, что лежит под полом. А если не возьмут… — Она набрала воздуху. — Если не возьмут, отец, то через год об этой книге будут говорить все, а читать будет нечего. Если я сейчас не напишу.
Отец долго смотрел на неё. Потом взял жаровню и вынес в сени. Вернулся, сел, сказал:
— Шесть тетрадей. Не больше. И чтобы ни одна не лежала в доме дольше ночи.
Она кивнула. Руки у неё дрожали — она поняла это только когда он ушёл и она осталась одна.
Вечером она пошла к Дурасовой.
Дом у Покровки, деревянный, с мезонином, пах воском и сушёной ромашкой. Акулина Саввишна Дурасова, вдова надворного советника, держала у себя «чтения по средам»: приходили чиновницы, две вдовы попов, учитель словесности, иногда — студент с Чистых прудов. Читали вслух, по очереди, позволенное: журналы, «Письма русского путешественника», переводные романы. В промежутках, когда самовар уносили и дверь в коридор прикрывали, говорили о другом.
Пелагея пришла в конце. Читали про путешествие по Швейцарии; она села у двери и слушала, как учитель словесности выводит иноземные названия. Акулина Саввишна подсела к ней.
— Список получила, — сказала она не спрашивая. — Читала уже половину. — Она покачала головой. — Пелагея Тихоновна. Зачем ты это сделала?
— Почему «зачем», а не «спасибо»?
— Потому что я старая и знаю цены. — Дурасова взяла её руку, повернула ладонью вверх, посмотрела на чернильные мозоли. — Вот этот почерк. Круглый. Я такого в Москве не видела. Ты хоть понимаешь, что почерк — это лицо? Его нельзя надвинуть на глаза, как капор.
— Я изменила почерк.

