Читать книгу Russология. Путь в сумасшествие (Игорь Олен) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Russология. Путь в сумасшествие
Russология. Путь в сумасшествие
Оценить:
Russология. Путь в сумасшествие

3

Полная версия:

Russология. Путь в сумасшествие

– Михайлович! – Сосед тянул ко мне кулак с помятой шапкой. – Ты Кваснин? Мне не понять.

Чин фыркал. ― А действительно. Сто лет с тех пор, как ты зовись хоть принцем. Не врубаюсь я: вы к нам приходите одно, сам ― тридевятое… На кой „Кваснин“? ― Он сунул файлы в шкаф, сказав: ― Давай, не забывай, целинник, заходи. ― Чин прогонял меня.

–Но я Квашнин!

– Эк! Будьте хоть Пихтó.

Я вышел в одури, сменившей стыд и взявшейся из домысла, что невозможно не понять, что я Квашнин. Мне дóлжно верить, ведь, во-первых, я не лгу да и не мог лгать по причине благородства; плюс затем, что родовитость – вся в моей наружности! Иначе, получается: в чём я порой винился (в том числе курьёз, что я теряюсь в трудных случаях, что я раним, бессвязен, ненаходчив, тих) – суть ухищрения, дабы казаться нравственным, порядочным, правдивым, добрым, бескорыстным; но реально лишь гордыней было то, что, корча «Квашнина», являлось «Квасниным», фальшивым, знающим лишь два пути: наклонность к Богу, для того чтоб подчиняться отвлечённой силе, то есть никому, и злость на медлящих ценить и чтить меня, красаву, a priori. Подтверждать себя?!!

Я уходил ропща, что хамами воспринят самозванцем, раз бежал от них… Вот именно бежал не видя: мной тащим, сын хнычет, падает и, кроме сына, кто-то мне кричит. У светофора, позволяющего перейти «М-2», я обратился к небесам о помощи. Вчера я с карабином проторчал в охотничьем из снега домике, сердясь на зайцев, – нынче я, разгневанный, убить могу! Мне бы пропасть вообще, исчезнуть, оскорблённому людьми и потрясённому немолчным грохотом машин, что едут с севера на юг и с юга к северу! Так я стоял и угрызался близ «М-2» без вин. К чему виниться, коль подвинут к свалке бытия и рвут последнее, что оставалось, – корни? Чем хуже я Закваскина, кой хапнул га? Любой бы выбил сотки в местности, где в сорняках лежат десятки, прорвы га!! Кто хочешь выбил бы здесь сотки, миллионы этих жалких сирых соток! Я – не смог.

Мне – «дважды два четыре» в смысле предначертанного рока.

Мне – «нравственность», «законы», «нормы», «социальное устройство», «этика»…

Им, в результате, побеждать – мне чахнуть? Так?

Впал мне Иаков Исаакович, библейский патриарх, укравший первородство, бившийся с «Некто» и это «Некто», рекшее, что, мол, Оно Сам Бог, поправший; так что в итоге «Некто» признало: коль сладил с Богом – с людством тем паче. Важен не казус, что иудеи выкрали первенство. Не древности важны, а довод, что у Бога выиграть можно. Се лицензия на битву с совестью, ненужной мне в моём конкретном случае, не то чрезмерной мне (весьма во мне, мол, Бога, в виде правил и нотаций). Надо, то есть, чхать на Бога, чтоб стать избранным – такой урок?

Поэтому, как Заговеев стал взывать ко мне, я, не ответив, перешёл «М-2» и устремился с сыном улицей, которой нас привёз в центр Флавска мерин ― тот, что очень скоро нас нагнал. Я отмахнулся. Разобиженный, старик огрел вожжою карий круп, и розвальни уехали.

Шли молча. Город кончился; в предместьях зло облаяли нас псы. Водонапорка, что стояла здесь, обильно подтекала сверху, поэтому и убрана была цветистой льдистой мантией, пошитой холодом из вод, клякс птиц, брызг ржавчины и голубых небес. Сын покатался в сборках шлейфа этой мантии… Опять шли, и, тем временем, как я тащился по колдобистой дороге, наблюдая Заговеева, какой катил вдали, сын топал полем наста с возгласами:

– Пап, иди сюда!

– Нет, провалюсь, – твердил я.

Он упрашивал.

Почудилось: прусь в рытвинах – а вдруг шаг до иного, вольного и фееричного?.. И вот, как я с утра глупил (сев в розвальни, чтоб, в результате, опозориться), то, вновь пойдя навстречу собственной бездумной мудрости (а значит и не мудрости), я повернул на наст, решив, что, если до моста над Лохной не просяду в снег, – жизнь выправлю.

Шагали через пустошь-свалку. Сын оборачивался: «Где ты? Догоняй!» Наст странно был надёжен для квашнинской биомассы весом в центнер. Я, не слыша под собою ног, чуть не скакал от чувств; рой грёз манил меня: какую ни представь – восторг!.. Я побежал, счастливый, но упал.

– Пап, что?

– Всё, отдых… – обронил я. – Ты сходи давай, чтоб наш сосед приехал с мерином. Здесь раненый, скажи. Я буду ждать вас, – заключил я.

Присмотревшись, он со склона углядел вдали за поймой, на другом таком же склоне, в километрах, в дымке ужасов и пагуб Квасовку, дом, «ниву»… Как туда? Сквозь мусорный пустырь сперва, где я с ним был? Вдоль сельских сумрачных дворов с лихими псами? И мимо храма в виде развалин, где прячется, возможно, орк? Вдоль брошенных, ограбленных, с открытыми дверями, изб, кончаемых разлогом перед Квасовкой, где обретаются вампиры, чупакабра либо вий? И только после – грязный двор, где мерин, сходно прочее, на вид радушное (однако кто их ведает?), где должен быть дед Гриша в топотных огромных валенках и дышащий, как змей-горыныч, перегарами?

– Пап, одному идти?

– Да, одному. Я не могу идти.

– Нет, можешь. Знаю, можешь!

Я умолк. Освоится. Пускай втечёт в него весь путь… Освоится.

– Я буду знак давать, – сказал я.

– Папа, стемнеет. Заблужусь.

– Нет, не стемнеет, – вёл я в собственных теснотных мысле-сумерках. – Пройдёшь туда, оттуда – в розвальнях с дед-Гришей… Квашнины здесь жили.

– Кваснины?

– Да, Кваснины. Я жду тебя; поторопись… – Текло сознание; я ткнулся в наст лицом.

– Ты белый.

– Да, – сипел я. – Тош, иди.

И он побрёл, понуро и сутулясь.

Я махнул ему: пусть видит, что я с ним… Когда-нибудь он так же отойдёт от ямы кладбища, где я улягусь навсегда. Пока же я, живой и дышащий, творил мечту быть погребённым хоть вторым из чад… Он удалялся к пойме вниз… Я гнутой палкой стал вздевать картуз. Пусть видит, что я ним, идущим прочь, хоть я на свалке в мёртвых сорняках, толкущихся над снегом злой толпой. Мне больно с выплесками пульса… Час спустя, привстав на локте, я узрел пятно за речкой, что, пройдя жилые, замерло у мёртвых изб Тенявино, последних. Я качнул картуз, сигнализируя: «Сын, я с тобой!» Увидел он – не знаю. Он испуган не шутя. Мне, мальчику, Офиром, Лотофагией8, не то Лемурией был лес у дома, помнится. Ещё я помню смутный толк, что, мол, семи лет с половиною я что-то натворил ужасное. Теперь мой сын шагал – сквозь топь Колхиды, тьму обоих Лабиринтов, вопли гарпий и химер – в мглу психики, в жуть мифов… Отлежавшись, я побрёл с трудом. В больницу? Нет отнюдь; мне не в больницу, а в себя со скальпелем; хирург обрежет лишь вершки; недуг мой – он в душе… Я брёл и брёл.

Встречь – розвальни, старик в тулупе, сзади сын.

– Михайлович! Он вбёг ревмя… К врачу?

– Домой. Спасибо.

Презиравший Флавск, конь фыркнул и развернулся с явной отрадой, вывалив кал.

– Пап, чёрный он?

Старик вмешался: – Чёрный? Нет таких. Ночь, уголь – цвет их чёрный. Вороною кличут лошадь. Мерин же не вороной, Антошка-Тошка.

– А какой?

– А каряй… – Старый вынул закурить.

Сын прыснул. – Каряй что, по-тульскому?

– По-русскому. Масть каряя. Дак, папка твой… – Старик, взяв спички, закурил, – расскажет по науке.

– Масть с тёмно-бурым в чёрном отливом, это вот карий, – я объяснил, сказав добавочно, что конь – без сини, чтоб считаться вороным.

В Тенявино был тоже конь, и сын спросил о нём: игреневой, сказал я, масти (рыжей с беловатостью нависа как хвоста, так чёлки с гривой). Следом начал о караковой (о вороной с подпалиной у глаз и пр.); плюс о гнедой (цвет рыже-бурый, с тёмным нависом); также о чалой (той, у которой в смесь с белым волос); и о караковой (с подпалинами-пятнами), которая сродни мухортой (с пятнами в паху и морде). Дальше ― о пегой (в целом пятнистой); и о буланой (чуть желтоватой с белым нависом); и о каурой (с видом ремня в хвосте, с нависом темноватым, впрожелть рыжей); плюс о мышастой (пепельно-серой); и о соловой (сплошь золотистой, солнечной шерсти); и о чагравой (или тигровой); и о чубарой (очень пятнистой); и о саврасой (то есть каурой с тёмным нависом). Взяли к Слободке – край, близкий к Квасовке. Старик спросил меня:

– Михайлович, про слово „конь“ и „мерин“?.. Я насмешничал… Сыздетства с лошадьми, но масть не всю назвал бы. – Он швырнул окурок с яра, по-над коим ехали. – Ты городской, а знаешь масть, хоть я с конём всегда. Сколь мы с им ездили: в Мансарово, в Щепотьево, во Флавский город, в лес. Сколь я вещей на ём возил, не счесть! Он мне как брат!

Я вспомнил «кобы» из славянского; добавил «борзых кóмоней»; на них подвижничала рать кн. Игоря в известном «Слове…». «Кабо» – мерин на латыни. Ну, а «мерин»? С этим просто: так монголы звали лошадь. Просто «лошадь» вёл я с тюркского: «чыл», «алашá ат». «Жеребец» с санскрита – «garbhas». По-китайски лошадь – «ма», добавил я и вспомнил я байку: конь хоть не плотник, но, со всем этим, первый работник. Плюс про Калигулу, что ввёл коня в сенат в прямом и переносном смысле… Македонским назван город в честь коня (днесь Джалалпур, Пенджаб)… Был упомянут спор философов: «Я вижу лошадь без лошадности, Платон», – изрёк философ Антисфен на тезис, что «лошадность некая чтойность некой вселошади»…

Я смолк. Прок в знании семантики слов «жеребец», «конь», «мерин», «лошадь» с рыском в прошлом? Мало, что данность (сущее, явь, действительность) лжива, я порываюсь в глубь слов издохших, то есть исследую дважды дохлую ложь, «тень тени»?! Да ведь тот факт, та истина, та горькая обыденность, что каждый век с людьми, как с миллиардами самих их, так и слов их, губит век новый, ― знак, что любой век лжив. Я жрец фантомов? Возчик лелеет лошадь живую, зверя живого, я же лелею знания, смысл? Я занят философским коневодством, отвлечённым? То есть, мертвечиной?

Розвальни вплыли в Квасовку.

За соседскими избами, под трёхствольностью лиственниц, я узрел, так сказать, «пенаты». Выспренно? Мне назвать это просто «дом», ладно «Ясной», скажем, «Поляне» Л. Н. Толстого? Не было, и давно уже, ни чертогов «с подклетями» (век XVII-й), ни усадьбы «лет Рымникских» (XVIII-й век), ни кулацких подворий. Так что – «пенаты», мне в утешенье… Вот и калитка под караганой; солнце сквозь ветки… Розвальни стали. Мерин подался задом к копне своей, что была за двором Закваскина во дворе Заговеева, позабыв, что, ввиду подступавших к нижней дороге зарослей вдоль моей усадьбы и крутояра в пойму налево, прежде пошлют его не назад, а вперёд, в широченный разлог, чтоб выполнить разворот.

– Тпр-р, каряй!! – бросил сосед. – Стой!.. Может быть, съездиим к доктору, а, Михайлович?

– Нет. В Москве это сделаю. – Я спустился на наст. – Иванович, вещи, что я занёс к тебе давно, пускай лежат… Уеду. Не вернусь – выкашивай мой сад, пожалуйста, уж коль Закваскин приберёт лужки. Там травы – блеск.

С магнатиковой фермы вдалеке, за Лохною, летела ругань скотников.

– Михайлович! Кто путь прорыл тебе по полю, ну, Магнатик, ― с Зимоходовым в паях… Дак ты Квашнин?

– Квашнин.

– Кваснин с чего?

– Так мой отец спасался; их стесняли: чуждый-де дворянский элемент. Узнал я это лишь в шестнадцать. Был Кваснин, свыкся… Имя не шапка, – вдруг заспешил я. – Если стесняют, стану Квашнин, пожалуй.

Старый взгрел мерина. – Тпрру мне!!.. Барей навалом, будто и не было той сов. власти… Хоть бы Магнатик; он с Зимоходом поле купили, склад их под Флавском… Это к тому я, лучше бы ты был барин, чем коммунисты или жульё… – Он сплюнул. – Взять хоть Закваскин; сын возвернётся – дак и прибьют меня, Михайлович! Дурное время, гиблое. Март гиблый… – Обслюнив свой указательный, он палец выставил. – Ишь, северный… Такого не было, чтоб как задул в ноябрь и дует… Приходи, есть средство: есть прополис дал мне пасечник, что я помог свезть лес для ульев… – После, гаркнув: – Каряй мой!!! – сурово-грубое, старик услал коня в разлог вперёд – на разворот.

Я брёл к крыльцу, но с остановками. Он, возвращаясь, выкрикнул: – Впредь пусть даст выпить мне Закваскин! Чтоб купился я?!.. Но-о, каряй, в рысь ходи-ка!

Сын спросил: – Их кры́льца светлые. А почему?

Я глянул на своё трухлявое и вспомнил беломраморные стариков: у Заговеева и у Закваскина их кры́льца были мраморные белые, – но я не знал ответ. Вошли в избу. Сын спрашивал о пустяках, позёвывал. Я вывалил в тарелку гречку, перебрать её. Он вдруг подсел ко мне.

– Цвет зёрен, пап, буланый, да? – Он помогал с крупой, и пальцы бегали по гречке, как по флейте, взятой мной для упражнений.

– Сходим к речке?

– Сходим завтра. А сегодня занимайся, Тош, на флейте.

– Скучно! – Он грустил. – Есть, пап, музей. Палелогический музей. Там динозавры, зубы, кости их! – он стал вздыхать. – Не флейту… Их учить хочу: их виды, где они когда-то жили. Тарбозавр был, он огромный. Мне и маленькие нравятся: юлонги, компсогнатусы. И кошек я люблю. Как звать того, кто изучает их?

– Кого их? кошек?

– Динозавриков.

– Палеонтологи.

– А всех как звать? Кто изучает динозавриков, палеонтолог? А других как звать?

Я ссы́пал гречку в воду и ответил: – Цитология – наука о структурах клеток, базы жизни. Этология рассматривает нрав животных, их повадки. Физика жизни в общем и целом – цель биофизики. Теринологи знают млекопитающих.

– Змей – кто?

– Змей – герпетологи.

– Муравьёв, пауков?

– Энтомологи, арахнологи.

Он задумался. – Ух!.. А ещё давай!

Я назвал «вирусологов», «ихтиологов», «спланхнологию», «гистологию», и добавил «гликоидов», «фотосинтез», «матриксы» и «ботанику».

Каша сделалась; отобедали. Сев у светлого в верхней части (нижняя, выбитая ворьём часть заткнута наволочками) окна, я слушал, как он исполнил пьесу на флейте. Да, он не Моцарт. И не Чайковский… Может быть, Рихтер либо Билл Эванс? Это доходнее. Исполнителям проще авторов как имеющим схемы действий. Выпустив книги, где обозначил новые смыслы, я жалел, что не автор всяческих драбблов, слэшей, ситкомов, фáнфиков и подобной муторной бзды. Их любят. Я продавал бы их и имел бы здесь гектары, плюс при этом не гадал бы, как устроить лучше сына, как для брата обеспечить самых нужных из врачей, как самому быть. Не гадал бы. Дурь доходна… Кры́льца двух моих соседей, может, от дворцов?.. Впадёт же вдруг… Ненужные гадания, чушь, нонсенс. Хватит, довольно. Надо в реальность!

Скажем, к примеру, где я сейчас? И вправду, чтó это: с шапкой из снега каждой зимою, либо встающее из трав летом с зонтиком кровли от непогоды, с óкулами смотреть вокруг, иначе с окнами, с подобьем рта как входом? Что торжествует, если в нём в ливень прячутся мошки, в холод – полёвки или в зной – жабы? Что счáстливо, когда в нём – я? Вхожу в него – и от эмоций он весь светится. Что это? Дом. Бог не творил его – напротив, мнил стеснить нас, обездолить. Безуспешно! Дом нас спас от Божьей кары, стал для нас прибежищем, где мы свыкались с бытием вне рая. Можно бросить дом, сжечь дом, продать его – но с тем чтоб сразу жаждать новый… Мысля так, я убеждал себя, наверно, в чём-то важном.

Сын исполнил пьеску. Мы легли, и он уснул. А я от мысли, что глушу свой страх, додумывал: как и с чего бы стены, окна, печь с трубой, что входит в крышу, потолок и пол – животворят, лелеют дух, вдобавок придают энергию, упрочивают в замыслах и сохраняют лучшее, что я в нём, в доме, пережил? И отчего, обратно, дом жив мной? Ведь я дом чувствую, когда мы врозь и он стоит пустой, тень рая, в хмари августа, под майской моросью и под февральской вьюгой?.. Где-то стукнуло… Что, филин? мыши? зайцы?.. Дом, вобрав нас, вздел флаг радости, сзывая в гости всех вокруг. Он не провидит и не верит в эйфории, что будет вновь один. Кровь в жилах камня остановится, и радость сникнет. Он нас любит – но он только дом наездов, кой сначала согревают, чтоб выстуживать, переполняют, чтоб опустошить, и холят, чтоб забросить неожиданно. Он – место встречи, скорой разлуки, краткого счастья, комканых празднеств, горькой надежды, сирой приязни и безответной, скорбной любви… Я встал к стене, сплошь влажной. Конденсат? плод сред: кирпичной, стылой – и воздушной, гретой печкой? Нет, совсем не конденсат, а слёзы. Отчий дом плачет. Я встал к стене, сплошь влажной. Конденсат? плод сред: кирпичной, стылой – и воздушной, тёплой от печки? Не конденсат, нет. Отчий дом плачет. Шляясь по людям и кабинетам, маясь по флоре, сожранной зайцами, по соткам, что решил прибрать Закваскин, я, увы, забыл о доме, не отметил только нашу с домом встречу, посчитав его фрагментом общего – усадьбы; а ведь все они: сад, сотки, Лохна, и ракита подле Лохны, даже Квасовка с Тенявино – к нему преамбула, не более…

Уснул я сном, что был по сути бдением, не могшим зваться так по стазу тела и тягучести раздумий о домах вообще. Как достаётся им, – кирпичным, деревянным, каменным и пр., – их экзистенция? Что чувствуют, когда меняются хозяева? Здесь, где томлюсь в бессоннице, жил дед мой, прадеды, возможно пращуры… Я вышел в сени; там, в стене известняка, мерцал гранитный крупный камень; он откуда?.. Прорезь узкого окошка ― в кладке толщиною с метр. Жилую зону от сеней отторгла щель; по осени в неё вдувает листья, что шуршат… Вовне, куда я двинулся сомнамбулой, с фасада – три окна в свет лампочки (я смог наладить снятую ворьём проводку). Весь фасад из кирпича рустован, плюс – карниз под кровлей. Вот торец, где ветер, где спит «нива» и где в крепости из снега я вчера сидел озлённый. Выше – сад. Я рвом Магнатика сквозь сад побрёл, отметив: дно во рву местами травное; тепла здесь через край, с учётом мартовской солярности. Вокруг – поля в снегах; сквозь них ров мчит во тьму… Я шёл и шёл… Забрезжило, и я пустился вспять, фиксируя тускнеющий синюшно-фиолетовый фонарь, что на усадьбе у Магнатика за поймой… Слева, над Флавском, небо зарделось. Вскаркивал ворон. Ветер усилился… Почудилась песнь жаворонка. Вот дела! Откуда он?! Как стынь выносит?.. Видимо, хоть нет весны, но в Квасовке каким-то чудом жизнь воспрянула, а значит, жаворонкам петь…

Проснувшись, сын позёвывал. Я, растопив печь, делал завтрак. Брякнул стук; я вышел. С краю восточной части усадьбы лазал Закваскин, сёк сушняк – сёк мой сушняк моей усадьбы. Пала вишня; он повлёк ствол настом в огород свой, утопавший в сорняках. Он не с земли жил… Я стал мрачен и вернулся в дом.

– Нет, пап, ручьёв? – спросил сын.

– Нет… Паршиво… Пакостно… – Я заходил по комнате. – Мы, Тош, к реке с тобою… Не сейчас, не сразу. Позже, ладно?.. Подготовимся и… Прежде снег сгребу близ хлева… У реки зажжём костёр.

Он вскрикнул: – Как давно жгли?

– Да. И нужно верб, – кивнул я. – Праздник… Вербное то есть. Нужно отметить.

Мылся он плохо – воды холодные. Под ногтями – чернó, а на кофте – пятна от жвачки. Зубы он чистил точно смычком, отчаянно. Мосластый, длинноногий, узкий по-детски и с мягким волосом, он возрастал ― вид человечества, что был достигнут наконец, пусть Ницше и изрёк, что «человечества не существует».

– Вербное? – Он вытирался. – Нет, пап, Сливового и Манго-воскресенья; есть Вербное… А Дынное, Бананное, Черешневое есть? – Он прыскал.

– И да вступил Бог, – провозгласил я, – в Ерусалим Свой. И ликовали, и клали зелень, кроя дорогу Ктитору Жизни… – Я объяснил, что была эта «зелень» вербой, и что на Вербное одарялись вербами; что на белом коне патриарх отправлялся в Кремль, и везли вслед вербу. И ели суп из вербы. Также, известно, чтобы рождались дети, просят и молят вербу. Верба же – щит от молний, грома; кинь ветвь в бурю – стихнет. Вербой, также, ищутся клады. Верба священна, верба волшебна, верба могуча.

– Ел кашу с вербой, пап?

– Нет. Мы её сварим. Хочешь?

Он копался вилкой в гречке. – Лучше клад, конечно… Сходим, пап, по стрелкам, с потолка которые упали? Стрелки просто? Нет, непросто!

Стрелки точно не могли быть «просто», раз свалились дважды. Надо воспринять их не сигналами чего-то там в далёком векторе, но тем, что рядом – по соседству – нечто мне необходимое. Но для чего, вопрос? Для сердца, для души? Для прибыли? Возможно, для здоровья? Вдруг там снадобье лечиться? Или явится Магнатик посодействовать с усадьбой, что решил прибрать Закваскин? Выход, может, под землёй и снегом за стеной избы?.. Кто знает? Но, однако, я был скептик, чтоб идти по стрелке и рыть землю.

Я стал багрить снег от хлева. Близится рóсталь, коя сквозь кладку хлынет в избу. Ведь хлев возведён из камня, камень на глине, глина текуча и растворима. Я не бывал здесь в дни половодья за непроездом; но, прикативши майскою сушью пыльных окрестностей, в хлеву ступал на воду, крывшую наледь, так что мостки клал; только июнь, сгущавший зной, вытапливал из льдов лопаты, вилы, тряпки, ящики и пр. Но в этот год мне в помощь вал Магнатика. Стесав его встречь рóстали (что хлынет, рано или поздно, всё равно) отводом от самой избы, от хлева и сеней, я рыл в нём норы: пусть сын лазает играясь.

– Будь, – сказали.

Заговеев, в мятой шапке, в телогрейке, в валенках, стоял близ с папиросой, кою он, здороваясь со мною зá руку, присунул в угол рта.

– Жив? Здравствуйте… Мы завтра Вербное тут отмечаем. Там и Пасха.

– Завтра еду, – пояснил я.

Он кивнул и стал смотреть на навороченный Магнатиком и мной оформленный вал снега. Норд срывал с его одежды пух. С утра, я понял, он кормил пернатых: кур, гусей, индюшек.

– Скоро, тоись, пасха; Бог воскрес… По правде не скажу: не верую. Три бабки подойдут с Мансарово, чтоб мне во Флавск их в церковь, значит. С пенсии так повелось, что я их отвожу туда на Рождество и в Вербное да в Пасху; с ими в школе я учился… Уезжаешь… Жизнь, Михайлович! Назвал ты масти; тронуло, что я их все не знаю. Ишь, чагравая… Не масти суть. А то, что старый; падаю, лежу, как мёртвый, горько мыслю: не учился, пил, бил Марью. Всё с поллитры… Пусто сзади! Не исправишь… – Он моргнул дымя. – Уважь, а? Масть спиши… И, как ты здрав, помог бы? Мне от общества. Бог – где? Не знаю где. Ты тут, ты общество. Свидетельствуй. Мне важно.

Я пошёл за ним, взяв сына. Дом Закваскина под перекошенным коньком, запущенный, как будто посвежел: дверь крашена, хлам прибран, вымыто крыльцо. А сам он тёр окошко. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.

– Ждёт, вор, Колюху-то… – услышал я. – Дак, значит, прибирается…

На заговеевском дворе с пригорком погреба, с копной к плетню под тополем, с поленницей вдоль грязи, топтанной скотом, имелось белое, на вид из мрамора, крыльцо. Вздохнув, старик по дóскам то крыльцо впёр в низенькие розвальни, затем, присев к вожжам, воскликнул, усадив нас с сыном рядом:

– Ходь, мой каряй!

И, мотнув вожжой, под скрип полозьев подытожил: – Ревматизьм. К теплу поправится.

Мы взяли вниз, в разлог, затем ― наверх, в Тенявино, где он продаст крыльцо, подумал я.

– А мы на что, Иванович?

Он помотал вожжою. – Нет весны! – добавил. – Вымыться думал ведь, перед Вербным. А?

– Полью.

– Михайлович, спасибо!

Шло Тенявино, Слободка, нежилые избы; из-за них дул стылый ветер. Кошка на прогалине шипела на дворнягу, прибежавшую с жилых мест лаять. Это слева. Вправо, в пойме, речка взблёскивала в тальниках.

– Встарь к Вербному все были тут, ну, дачники, – завёл он. – Нынче нет. Кто старики – разъехались. С Мишутки Горбача решили, оживёт село, поскольку он пустил дела на самотёку: тоись, выходит, сами крутитесь, сельские люди. Денег хоть мало, дак и хватает, коль есть подворье. Сто рублей тогда – как сто лопат! Счас с наших пенсиев – треть колуна, Михайлович, и купишь, в магазине-то… Что не дозволили? – крутнулся он. – Сбывать с дворов, с них торг вести, чтоб с низу шло… – Нас затрясло по рытвинам; он сморщился. – Итит-идрит… Счас лишь одно: красть, грабить. Воровство. Нам как бы пенсии… Богатый, он, Михайлович, – когда есть бедные; не от трудов пошёл. Им с бедных рубль. Мы дай рубль – не убудет, правильно? А им в мошну наш рубль к мильёну. В дело копят? Нам с их дел ― большая фига. Демократия зовут?.. – Под лай собак мы вплыли в центр Тенявино; мерин стал фыркать. – Я и Закваскин в ящик сыграем – Квасовка сгинет, – вёл Заговеев. – Сын жить не станет тут никак; он в Флавске, где завод. Там платят; грош идёт, и стаж. Тут голь в селе осталась, пьянь, как я, да бабки. Голь! Где люди жили, нынче пусто. Мы зачем, коль всё с Европ? В Тенявино, тут есть народ, поскольку город рядом. А какие сёлы вдале, тех не нужно… Лохна высохнет, – добавил он решительно. – Улягусь в гроб, и будет там овраг.

Я возразил: – Не скоро жди овраг. Вода течёт.

– Михайлович! Снегá сочат! Сколь их тут в Квасовке, в Мансарово, в Щепотьево, где Серафимка-столпник год чудит… Снегá сочат! И кажется, подъём в ёй. В май прикидывай, май тут сухой. Тогда мелеть начнёт… – Он помотал вожжой – и мерин повернул к руинам на пригорке в стороне от изб, где и застыл.

Шла мимо старая при сумке женщина, сказавшая: – Всех благ, Иванович!.. Я с кладбища, к своим ходила. К Марье тоже. Мы подруги… Марья – близ Закваскина, ну, предкомбеда. Там расчищено чегой-то!

– Извиняй… Потом. Я догоню тебя… – прервал старик и подождал, чтоб женщина ушла, а мне шепнул: – Надёна… С ёй учились. Дрýжка Марьи. В Флавске проживает, значит, с дочерью… Уйдёт пускай. Мне лишь тебя, Михайлович… – Он встал. – Ты сделай милость, придержи.

bannerbanner