
Полная версия:
Цветные этюды
Что ни говори, а вся жизнь, словно в опровержение любых закономерностей, соткана из случайностей, которые нанизываются на нить существования и созидают саму реальность. Об этом думал Елагин на следующий день после встречи с Гороховым. Меряя шагами свою небольшую комнатёнку, он вспоминал прошедший день, который раз удивляясь встрече со своим бывшим подчинённым и женой погибшего сослуживца. Красная пуля отсрочила знакомство с Серафимой Окуневой на одиннадцать лет. Что это было? Случайность? Вероятно, да. Но именно случайности и конструируют человеческий феномен под названием судьба.
Во второй половине дня к Елагину приехал шофёр Горохова. Он привёз пухлый конверт, сказал, что хозяин просил передать некое письмо и тут же поспешно удалился, опасаясь ненужных вопросов. Внутри оказались деньги, тысяча марок, – совсем немаленькая сумма! – и никакой записки.
Высыпавшись из разорванного конверта, марки образовывали живописный веер на столе, они притягивали взгляд. Елагин сначала с тоской и смятением смотрел на деньги, потом стал совершать ритуальные кружения вокруг стола, словно стараясь побороть в себе волной накрывшее его жуткое сомнение. Эта сумма, вероятно, была не так значительна для Горохова, но Елагину она могла сильно помочь. «Взять!» – радостным чёртиком быстро постановила нужда. «Взять?» – колебалась душа. «Взять!» – настаивала нужда, приводя решительные и логичные аргументы «за». «Нельзя этого делать», – вздыхала разочарованно душа, но не могла достойно противостоять своей визави: она просто чувствовала, что могла потерять что-то ценное мгновенно и безвозвратно. Руки бережно подняли цветные купюры, перебрали их, разложили каждую отдельно, потом резко собрали и нервно спрятали в конверт. Елагин засунул конверт в карман пиджака, надел шляпу и быстро вышел на улицу. Решено: деньги следует вернуть!
Офис Горохова он нашёл без труда. Около входа с небольшой металлической вывеской «Gorohoff & Lantz» Елагин недолго постоял, проверил, на месте ли конверт, лежавший во внутреннем кармане пиджака, а потом зашёл внутрь. Швейцар встретил его неприветливо. Елагин представился и сказал, что к Горохову, тогда швейцар поднял трубку стоявшего рядом телефона и доложил кому-то о прибытии гостя. Получив разрешение впустить посетителя, он, теперь с притворным, но хорошо натренированным радушием, подробно объяснил, как найти кабинет Горохова.
Фирма бывшего командира балаковцев занимала весь первый этаж дома. Узкий и длинный коридор, зажатый с обеих сторон рядами почти одинаковых дверей, упирался в стену и поворачивал направо. Елагин дошёл до поворота и заметил ещё одну дверь с блестящей, жёлтого цвета табличкой, на которой было выгравировано «Gorohoff». Рука на какое-то мгновение застыла на ручке двери, потом нажала и толкнула её. Елагин вошёл внутрь и оказался в большой приёмной. За столом секретаря сидела Серафима Окунева.
– Добрый день, Емельян Фёдорович, – с искренней улыбкой приветствовала она его.
– Добрый день, – ответил Елагин, немного замялся. – Я, в общем-то… Терентий Иванович сможет меня принять сейчас?
– Его нет, – с сожалением сказала Серафима, – он в отъезде и будет только дня через два.
«У неё очень красивые высокие брови», – отметил про себя Елагин вдруг бросившуюся в глаза деталь и смущённо улыбнулся. Стоя около дверей, он переминался с ноги на ногу, кидал отчего-то стыдливые взгляды в сторону Серафимы и раздумывал, можно ли сказать ей о конверте с деньгами или стоит всё-таки дождаться приезда Горохова, а значит прийти сюда снова через несколько дней. Скользнув взором по светлому и широкому помещению приёмной, Елагин обратил внимание на высокую вешалку в углу комнаты, где на плечиках висел военный мундир чёрного цвета и чёрное же кепи, на котором в виде кокарды заметна была адамова голова – белый череп и скрещённые кости.
– Одна из политических партий разместила заказ на пошив форменной одежды для своей охраны. Это образец, – пояснила Серафима, перехватив любопытствующий взгляд Елагина, и добавила со значительностью в голосе: – Наша фирма занимается и шитьём костюмов.
– Судя по цвету формы и кокарде на кепи, ребята настроены весьма решительно, – сказал Елагин.
– По мне так это больше похоже на маскарад, – улыбнулась Серафима. – Впрочем, у вас, вероятно, важное дело к Терентию Ивановичу. Но, возможно, я могу чем-нибудь помочь?
– Я, видите ли, – Елагин запнулся. – Не знаю, могу ли я говорить с вами по этому вопросу… Для меня это стало сегодня полной неожиданностью…
– Вы о деньгах? – прямо спросила Серафима, показав свою полную осведомлённость. – Это я по поручению Терентия Ивановича отправила вам сегодня конверт.
У Елагина запершило в горле, он прокашлялся.
– Однако он не мог быть должен мне, – склонив голову, сказал Елагин, он боялся кого-либо обидеть и быть неправильно понятым. – А если он хотел мне чем-то помочь… В общем, я не могу взять эти деньги. – Последние слова дались с большим трудом; Елагин вынул из кармана конверт и протянул его Серафиме. Но она даже не подняла руки, чтобы принять конверт. Ответ Серафимы был быстр и краток.
– И я не могу этого сделать.
Елагин смутился ещё больше. Теперь, по его мнению, с протянутой рукой, в которой был зажат конверт, он выглядел особенно нелепо.
– Вы уж извините, Емельян Фёдорович, – смягчила свой твёрдый ответ Серафима. – Забрать эти деньги у вас сможет только Терентий Иванович.
Елагин понимающе кивнул и с неуклюжей поспешностью убрал конверт обратно во внутренний карман пиджака. Он торопился уйти, вероятно, стеснённый своим положением горделивого просителя, но уже в дверях Серафима его остановила:
– Емельян Фёдорович, постойте секундочку. – Её тёмные глаза блеснули непонятным ожиданием. – Вы не заняты сегодня вечером? – спросила она и поправила волосы, определив непослушную прядь на своё место, – У меня есть два билета в синематограф на фильм «Метрополис», – спохватилась на всякий случай: – Вы не видели эту ленту?.. Подруга, знаете ли, не сможет пойти со мной, приболела. А одной совершенно не хочется… Не составите компанию?
Елагин повертел ручкой двери, словно проверяя плавность её движения.
– А почему бы нет, – сказал он после короткого раздумья. – Я ведь абсолютно свободен сегодня.
Елагин боялся спугнуть судьбу и потому соврал, что фильм ранее не видел. А ведь он не только смотрел «Метрополис», но тот ему ещё и активно не понравился тогда полгода назад. Футуристические кинозарисовки с революционным ожиданием скорее были похожи на его прошлое, чем говорили о будущем. Странно, но в этот раз он смотрел ленту совсем другими глазами. Социальные предсказания фильма его больше не трогали, на первое место вышла сила и самоотверженность простых человеческих чувств. Вероятно, это и было то самое главное, что он благополучно пропустил полгода назад.
После синематографа они медленно шли по вечернему Берлину, дышали вечером. Елагин вдруг поймал себя на мысли, что хоть он, непривычный к близкому женскому присутствию, и робел в обществе Серафимы, ему сейчас было уютно и по-особенному спокойно. Говорить не хотелось, а хотелось так просто идти по улице и чувствовать тихое внимание другого человека. Ведь Елагин так соскучился по простому вниманию. Вся его жизнь была наполнена явной или тайной борьбой, она была чередой военных состояний и содержала в себе постоянную готовность к столкновению и смерти. И когда наполненность существования действием и риском исчезла, собственная жизнь представилась Елагину абсолютно пустой и бессмысленной. Именно в эмиграции впервые так явно и остро он прочувствовал своё одиночество и заброшенность…
– Вам не понравился фильм? – осторожно спросила Серафима, заглядывая в глаза Елагина.
– Совсем наоборот, – ответил тот и мягко улыбнулся; и сейчас он ни её, ни себя не обманывал.
Неуютная пауза могла затянуться, и потому, преодолевая робость, Елагин нескладно поинтересовался, словно палочку-выручалочку вытянув глагол из вопроса Серафимы:
– Вам нравится Берлин?
– Совсем наоборот, – ответила Серафима.
Они рассмеялись. Скованность, провоцируемая короткостью знакомства, растаяла, быстро рассыпалась как песочный замок.
– Мне больше нравится Париж, – пояснила Серафима. – Я жила там несколько лет.
– Я тоже жил в Париже, – произнёс Елагин, – и согласен, что он красивый город. Однако Париж мне показался более чужим, чем Берлин. – Елагин пожал плечами, – Вероятно, оттого… – и запнулся, не решившись продолжить; пришедшее на ум объяснение показалось ему излишне выспренним, показным, отчего-то совершенно неестественным.
– Вы хотели сказать, что Берлин ближе к России, чем Париж, – произнесла Серафима.
Точная догадка спутницы сразила Елагина. Он смешался, пряча своё волнение под оправдывающейся улыбкой.
– Я боялся этого сравнения, – сказал Елагин, его худые руки в нервной зябкости стали поглаживать друг друга. – Дело в том, что той, прошлой России, о которой можно было говорить, уже нет. И потому нельзя быть к ней ближе или дальше. Мы о той России ещё помним, но она уже умерла, как умерли когда-то Эллада, Рим, Византия. Появилось нечто иное, новое, совершенно непонятное, родилось оно в ужасных муках, в крови, и что будет с ним – не ясно. Но это другое, это не наша Россия.
Серафима решительным движением руки поправила непослушную прядь волос, выбившуюся из-под шляпки.
– Вы разочарованы поражением белого движения, но не стоит всё случившееся воспринимать как кончину России, – сказала она, наклонила голову и пристально посмотрела на Елагина, её глаза светились нежным женским сочувствием, удивительным образом вобравшим в себя категоричность, благодарность и гордость; Серафима добавила: – Я никогда не смогу согласиться с тем, что смерть моего мужа была бессмысленной. Я никогда не поверю, что Россия, ради которой он добровольцем пошёл на войну и погиб, исчезла безвозвратно… У меня есть сын. Я хочу, чтобы он верил в то, что его отец погиб не напрасно.
Елагин почувствовал себя виноватым, он не нашёлся, что ответить, и потому лишь молча склонил голову, продолжая неспешно идти вперёд. Так шли они недолго.
– Вы видели, как погиб мой муж? – прямо спросила Серафима и с надеждой вновь заглянула в глаза Елагина. – Мне рассказывали в общем-то, – с неловкостью сказала она, будто оправдывалась за свой интерес. – И Терентий Иванович… и другие люди, но… ведь вы были командиром.
– Он погиб в бою, – коротко ответил Елагин.
– Его убили красные?
– Да.
– Его расстреляли?
– Он погиб геройской смертью, – сказал Елагин. – И вы, и ваш сын можете им гордиться. Он был прекрасным человеком, честным и храбрым офицером, настоящим воином.
Ну, вот, со вздохом облегчения решил про себя Елагин, принятое на себя когда-то обязательство ныне можно считать выполненным – он рассказал о смерти своего подчинённого. Подробности гибели капитана Окунева Елагин твёрдо решил не раскрывать – не стоит женщине, тем более, матери, знать о жестоких нравах самой ужасной из войн – гражданской войны. Серафима всё поняла, она прекрасно осознавала, что её хотят оградить от напрасной теперь боли прошлого.
Они скоро дошли до высокого многоквартирного дома, в котором жила Серафима.
– Я так благодарна вам, Емельян Фёдорович, – сказала она на прощание.
– Нет, нет, – запротестовал, словно спохватившись, Елагин, – Это я вас должен поблагодарить за прекрасный вечер.
«Какие удивительно красивые брови», – снова подумал Елагин, разглядывая чуть раскрасневшееся от вечерней прогулки лицо женщины. Они постояли в молчании, и только когда Серафима уже развернулась, чтобы зайти в подъезд, он, смешно дыша носом и волнуясь, всё-таки решился.
– Позвольте, Серафима Васильевна, в качестве ответного жеста пригласить вас куда-нибудь… завтра, к примеру.
Она согласилась.
– Так завтра вечером? – с мальчишеским смущением и жаром переспросил Елагин.
Серафима снова согласно кивнула и улыбнулась мило и открыто.
Москва, сентябрь 1929 г.
Когда он очередной раз упал в обморок, его быстро привели в чувство, окатив из ведра. Вода отбросила голову назад и заставила тело, согнувшееся на боку в позе эмбриона, перевернуться на спину. Он распластался на мокром и холодном каменном полу, а перед глазами крутились, прыгали, расширяясь и сужаясь, голодные, бессонные круги.
– Пришёл в себя? – сквозь дымку слабого понимания донёсся голос откуда-то справа из угла.
– Вроде, да. Глаза открыл, – сообщила большая тёмная фигура, склонившаяся над распростёртым на полу телом. – Эй, слышишь меня? – поинтересовалась нависшая тень с ведром в руке; болезненный удар носком сапога в бок. – Вставай, сволочь! Слышишь?!..
Да, он слышал, но подняться сам был уже не в состоянии. Трудно было в этом избитом, обессиленном, но живом ещё человеческом существе узнать красного командира, бывшего начальника штаба армии, бывшего преподавателя военной академии Михаила Степановича Шмелёва. Советская власть никогда его особенно не любила, хотя он всегда честно служил ей, воевал за неё на фронтах гражданской войны, побеждал для неё и сделал очень многое для превращения Красной Армии из неорганизованной и озлобленной вооружённой толпы в дисциплинированную, эффективную боевую силу молодой республики. Его преданность и усилия были так необходимы в военное время, но, оказалось, что заслуги его мало что стоили, когда угроза уничтожения большевистской власти стала не так актуальна.
Первый раз Шмелёва арестовали в двадцатом году сразу после бездарно проигранной польской кампании. Тогда многие бывшие офицеры, служившие в Красной Армии, были наказаны за чужие ошибки и чужое поражение. В двадцатом году Шмелёва от чекистской пули спас Фрунзе. Казалось, что опасность благополучно миновала, Шмелёв получил новое высокое назначение, а с окончанием гражданской войны стал преподавателем в военной академии. Но, видно, Советская власть ничего и никого не забыла, и в конце двадцатых годов, когда повсеместно стали раскрываться «заговоры» бывших царских офицеров, вспомнили и о Шмелёве…
Его грубо подняли и посадили на табурет. Один глаз заплыл синяком, второй стеклянным, смертельно усталым взглядом упёрся в край стоявшего напротив стола следователя, губы потрескались и опухли, ими очень трудно было шевелить, выдавая бубнящую словесную кашицу. Следователь находился где-то там, в темноте угла, позади яркого, слепящего электрического шара лампы.
– Гражданин Шмелёв, будем признаваться в контрреволюционной деятельности или продолжим упорствовать? – сквозь мерное покачивание ослабевшего сознания донесся глухой голос следователя.
– Мне… мне нечего вам добавить, – почти шёпотом медленно проговорил красный военспец Шмелёв, вновь и вновь как заклинание повторяя уже сказанное ранее.
Сзади лязгнула металлическая дверь, быстро промелькнуло красноватое, в следах от оспы лицо, на мгновение попавшее в круг света, – это следователь поспешно поднялся с места, приветствуя кого-то старшего по званию. Вошедший медленно обошёл Шмелёва и остановился прямо перед ним. Низенький, темноволосый с ранней проседью на висках перед Шмелёвым стоял Яков Соломонович Фридовский.
– Ну что, молчит? – спросил Фридовский, смотря прямо на Шмелёва, но обращаясь к следователю.
– Молчит, товарищ комиссар, – с сожалением признался следователь.
Фридовский, скрипя сапогами, неспешно прошёлся по камере и прислонился к столу следователя. Начал он спокойно и даже сочувственно.
– Михаил Степанович, не понимаю, к чему такое упрямство, – с искренним недоумением произнёс Фридовский. – Ваше участие в контрреволюционном заговоре уже доказано. И в ваших же интересах разоружиться перед Советской властью. У нас есть больше десятка признательных показаний. И все, – Фридовский приблизился, взгляд его острых тёмных глазок будто иголками кольнул Шмелёва, – все арестованные нами контрреволюционеры показали о вашей активной роли в деятельности подпольного военного центра.
– Я не знаю… – Шмелёв сглотнул кровавую слюну. – Я не знаю ни о каком военном центре, – тихо пробормотал он своими опухшими губами.
– Зря вы так, Михаил Степанович, зря, – покачал головой Фридовский. – Отпираться бессмысленно. Мы раскрыли вас, вы враг… И ваше участие в подпольном военном центре ещё не самое страшное преступление перед Советской властью. Во время войны с белополяками вы вредили Красной Армии на фронте, а ещё раньше в восемнадцатом году вы в сговоре с бывшим командующим армией предателем Елагиным сдали Уфу белым.
Минуло одиннадцать лет, а всё как будто произошло в другой жизни. Пыльное, жаркое лето, бронепоезд, Уфа… Тогда судьба первый раз свела Шмелёва с Фридовским. Тот был комиссаром второй армии, а Шмелёва назначили начальником штаба. Но вместе повоевать не пришлось, командующий армией Елагин сдал город белым, а они… Он всё помнил. Шмелёв поднял голову и посмотрел с выплеснувшимся вдруг презрением на Фридовского снизу вверх.
– Я не враг, я всегда честно служил Советской власти, – сказал он еле слышно.
– Врёшь, сука! – взвизгнул Фридовский, его глаза сверкнули откровенной дикой злобой.
Шмелёв мог бы, наверное, испугаться, но у него уже не было сил: сорок восемь часов без сна, без еды, сидя на краешке табуретки, а вокруг декорации ожидаемого последнего пути: каменные стены, узкое решётчатое окно, жёлтый электрический свет настольной лампы и наглое, красное в оспинках лицо следователя. Шмелёвым овладело чугунно-отупляющее, покорное безразличие к жизни и смерти, когда сон, пусть даже и вечный, становится избавлением от полного физического истощения.
Фридовский опять прошёлся по камере, скрипя своими блестящими сапогами, потом склонился над Шмелёвым, достал из кармана своей гимнастёрки фотографию и поднёс к его лицу фотографию.
– Узнаёшь?.. Это фото твоей семьи. Вот твой старший сын Сергей, – Короткий, пухленький пальчик Фридовского ткнулся в фотографию. – Твоему старшему сейчас пятнадцать лет… А это младший твой сын Никита, ему двенадцать… А тут, в центре, – аккуратно подстриженный, ухоженный ноготок скользнул по фотографии, – это твоя жена Елена Анатольевна Шмелёва… Ты ведь любишь их?
Голова опустилась, сердце ожило, забилось быстрее, зубы ухватили воспалённую, кровавую плоть губы. «Они не посмеют», – как заклинание, как суетливый и беззвучный возглас отчаяния пронеслось в голове, но надежды не было, были лишь страх и боль. Решиться надо было сейчас, потом может быть уже поздно…
– Ты любишь их?! – повторил Фридовский, резко повысив голос.
Шмелёв вздрогнул и сник, выдавив из себя униженное признание:
– Да.
– Ты поможешь следствию?
– Да, – снова тихо проговорил Шмелёв; слеза боли и усталости, вынужденной и виноватой слабости скользнула по его грязной щеке, оставив мокрый след.
Фридовский, самодовольный победитель, снисходительно похлопал своего бывшего боевого товарища по плечу.
– Покормите и дайте поспать, – распорядился он и вышел из камеры.
Берлин, октябрь 1929 г.
Вернуть деньги Горохову так и не удалось, хотя Елагин пытался сделать это неоднократно. Горохов, не боясь оскорбить лучшие чувства своего бывшего командира, категорически заявил, что не возьмёт их обратно. Сошлись на том, что это будет беспроцентный займ, который Елагин обещался возвратить через год.
Жизнь стала другая, она стремительно изменилась. Спустя месяц после первого совместного похода в кино Елагин уже переехал к Серафиме Окуневой. Всё произошло как-то само собой, быстро и просто. Сначала прогулки, общение, потом привязанность, вылившаяся в нечто более серьёзное, чем ностальгические воспоминания и признания двух закинутых на чужбину русских душ. Елагин стал подолгу смотреть на себя в зеркало. Сухое, вытянутое немолодое уже лицо, серая кожа и пустые, унылые глаза – что могло привлечь её в этом одиноком и бедном бродяге? Елагин хмурился, сомневался в себе, боялся, но желал изменений в своей судьбе и потому, в конце концов, просто и по-военному категорично разрубил узел сомнений.
Дальнейшие свои действия он даже не обдумывал, хотя в его уже совсем немальчишеском возрасте этому, вероятно, следовало бы уделить время. Предложил Серафиме выйти за него замуж и получил согласие. Сразу же было решено, что жить они будут у Серафимы. Елагин собрался в полчаса, скинув в чемодан все нехитрые свои пожитки, расплатился с фрау Мюллер, проводившей его любопытствующим и недоумённым взглядом, и уехал, даже не попрощавшись с другими жильцами пансиона. Тягучее, одинокое существование было разорвано решительно и бесповоротно. Тёплая берлинская осень стала весной, подарила надежду, возродив к жизни уставший и разочарованный душевный организм, который долгое время лишён был самого близкого человеческого круга, а теперь желал единственное – обрести семью.
Серафима снимала две комнаты в центре Берлина; в одной разместились она и Елагин, другая была отдана сыну Серафимы Мите. Четырнадцатилетний Митька встретил Елагина настороженно. Он пристально наблюдал за тем, как пришлый мужчина неуклюже топтался в узкой передней, оглядывался вокруг, ища место, куда бы приспособить свой чемоданчик и виновато улыбался ему; рядом с мужчиной крутилась мать, суетливая, словоохотливая и счастливая. Митька боязливо пожал протянутую для приветствия широкую мужскую ладонь, его глаза жадно и недоверчиво изучали лицо мужчины, тот же продолжал смущённо улыбаться, кивал резко и невпопад, движения его рук были нервно поспешны.
Елагин пытался свыкнуться со своим новым статусом, влезть в него словно в новый, красивый и желанный, но не ставший ещё привычным и близким костюм. На первых порах этому активно мешали застенчивая боязливость и излишняя ответственность. Почти сросшийся с одиночеством Елагин поначалу чувствовал себя совершенно нескладно в окружении двух ставших ему вдруг родными людей. Желая быть заботливым супругом и внимательным отцом, поначалу он скорее играл роль, чем жил, боясь проявлять свои искренние чувства, боясь несуразности своего появления в чужой жизни, боясь новых своих обязательств в деле строительства семьи. Но маховик повседневности, а также заботливая женская теплота, которой Серафима окружила Елагина, обязаны были всё поменять и в итоге поменяли. Так появилась новая ячейка русского общества, волею злой судьбы обрётшая своё существование в нерусском социальном и географическом ареале.
Горохов нашёл Елагину скромную, но постоянную работу клерка в торговой компании. Это было совсем не то, что хотел бы получить бывший полковник российской армии, но выбирать особо не приходилось, а торговый род занятий гарантировал стабильный доход. А в новом положении для Елагина было важно в первую очередь обеспечить сносное существование своей семьи. И всё-таки только этим натура Елагина ограничиться не могла. Несмотря на новую служебную занятость, он продолжил свою политическую деятельность, периодически выступая в эмигрантской прессе со статьями на злобу дня.
Бескомпромиссный тон его выступлений, однако, сменился. Елагин постепенно отошёл от жёсткого неприятия большевистской действительности и пытался осознать этот новый исторический феномен под названием Советская Россия. Проходило время; раны, нанесённые гражданской войной, постепенно заживали. Елагин хотел верить, что советский режим эволюционирует, что то, с чем он воевал и не мог победить силой оружия, со временем преобразуется изнутри, и власть превратится из ненасытного, пожирающего людей Левиафана в нечто более дружелюбное по отношению к русскому народу и его будущему. Елагин продолжал верить в российский социализм, он хотел увидеть ростки нового народного единения, когда самоубийственные гражданские распри и ненависть сгинут навсегда и забудутся.
Советские газеты, регулярно попадавшие в руки Елагина, громко трубили об успехах социалистического строительства. Любой здравомыслящий человек не мог не заметить в этих кричащих строках банальную пропаганду, но эта прямая простота странным образом заряжала оптимизмом, поддерживала веру в будущее страны. И если хотя бы десятая часть того, что писала советская пресса, оказалось правдой, это уже, думал Елагин, говорило бы о возрождении России.
Серафима периодически впадала в ностальгическую хандру. Тогда она глубоко вздыхала, заглядывала в глаза мужа и тоскливо спрашивала: «Как ты думаешь, мы когда-нибудь вернёмся в Россию?» Елагин неопределённо пожимал плечами в ответ, отводил взгляд и находил себе какое-то неотложное занятие – делал вид, что этот вопрос его не сильно занимает в текущий момент, хотя на самом деле он тоже частенько грезил о возвращении на родину и даже представлял себе, как и при каких обстоятельствах это может произойти. Теперь, по прошествии времени перспектива возвращения в большевистскую Россию не представлялась актом самоубийства и уже не казалась совершенно невозможной, как это было ранее.
У Серафимы появилась новая знакомая из числа совграждан, работавших в дипломатическом корпусе, – любопытная восторженная дамочка, любительница элегантных шапочек и дорогих магазинов. Звали её Нина, она была женой одного из высокопоставленных сотрудников советского посольства, и потому пользовалась определённой свободой перемещения и обладала необходимым досугом для активного и познавательного заграничного времяпровождения. Серафима познакомилась с ней на улице, совершенно случайно – помогла заплутавшей в Берлине соотечественнице найти нужный дом. Разговорились, познакомились, и вот уже Ниночка (так звала её Серафима) стала с дружеской периодичностью посещать их квартиру. Ниночка была впечатлительной и общительной натурой, она любила чай с шоколадными конфетами и беззаботное щебетание на вечные женские темы: наряды, мужчины, дети. Странно, но в силу ли некоторой юной неосмотрительности, бесшабашности или излишней самоуверенности, Ниночка совсем не боялась, что знакомство с белоэмигрантами может навредить ей. О политике она почти не говорила, а на осторожные вопросы о том, «как оно там, на родине-то», на удивление раздражённо и со злой категоричностью заявляла, что «врут всё, и плохо там». Кто врёт, и почему «там плохо», Ниночка не объясняла, а лишь печально вздыхала и тут же заедала свою непостижимую горечь шоколадной конфеткой. Из чувства противоречия или просто провоцируемый желанием услышать наконец-то, что в России жизнь налаживается, Елагин готов был даже спорить с этой избалованной куклой Ниной, но никак не мог решиться на этот шаг. Враг Советского государства, защищающий права этого государства на успех, выглядел бы в глазах других или предателем, или сумасшедшим.