скачать книгу бесплатно
Абраша
Александр Павлович Яблонский
Роман Александра Яблонского имеет свою традицию, редкую и особенную даже для русской литературы – традицию душевного раздумья. Он историчен – поскольку в нем оживает русская история; полифоничен – поскольку сплетает эпохи, и судьбы, и даже временные особенности русского языка; по-своему детективен. Но, главное: он – бесконечно прекрасен.
В эпоху, подобную нашей, единственной действенной силой, способной противостоять социальному, а стало быть, общему злу становится душа человека, ее волевое начало. Книга А. Яблонского – повествование о ее незаметном, но безупречно действенном подвиге.
Александр Яблонский
Абраша
Ире – моей жене и другу посвящается
Анекдот.
Просто анекдот.
Никакого отношения к эпиграфу не имеет.
И к повести, Вам предлагаемой, никакого отношения не имеет.
Ни к чему не имеет.
Просто анекдот.
Анекдот:
Сидят Ванюша с Абрашей. Водку квасят. На закусь два огурца: большой и маленький. Абраша опрокинул стакан, взял большой огурец, хрумкает, рассолом прыскает, жмурится. Ванюша и говорит:
– Вот за это, Абраш, вас – евреёв, и не любят.
– За что «за это»?
– За то, что большой огурец взял.
– А ты бы какой взял?
– Я бы взял маленький.
– Ну, так и бери.
Запотевшее давно не мытое оконце под потолком смутно цедило божий свет, и было неясно: день ушел иль это вовсе не день, а только утро – мерзло мартовское недоброе тягучее утро. Сонные тени, гоняемые всполохами жирных оплывающих свечей, стоявших на хлипком столике, и отсыревших лучин, закрепленных в светце, вбитом заостренным концом в чурбак на замызганном, затоптанном полу, не замечая чередования дня и ночи, шныряли по облезлым влажным стенам сводчатого каземата, вспучившаяся, частично обвалившаяся штукатурка которого обнажала крепкую веками провяленную кирпичную вязь. Потрескивающие, обильно чадящие гарью настенные светильники бросали недобрые блики на низкий закопченный потолок. Вяло тлеющий огарок, плавающий в миске с тухлой водой, зловеще шипел и подмигивал. Было душно, зябко. Жаровня с холмиком обманчиво игривых голубоватых углей согревала лишь дальний темный угол.
Андрон давно перестал различать время суток, оно подрагивало для него подтаявшим студнем, без соли, без хрена, без вкуса, оно растворило его в себе, и он знал, что из его клейкой массы ему не вырваться, не выскользнуть, не выпростаться, и оно – его время – скоротечно, и осталось ему отсчитывать плеточные удары скрипучего маятника совсем немного: всем существом Андрон чувствовал, что пуст он, как летний полый жук, беззвучно несущий в полете свою оболочку уже по инерции, по привычке… потерял он вкус ко всем радостям своей молодой жизни: даже к сладкому делу охладел. Третьего дня Настюха прибежала, жалась к нему, похохатывала, бесстыдно рукой промеж ног своих водила, приговаривая, «ну давай, давай, время мало, скоро барыня кликать будеть», а он – детина двенадцати вершков – лишь бормотал: «не могу, прости, дай вздохнуть маленько, прости…» – ничего не шелохнулось. Государева служба все соки выпила. Посему удовольствие имел Андрон одно, когда лечил себя, выпивая полную рюмку березовой водки, захрустывая ее соленым огурцом или жменей квашеной капусты, на тощее сердце – с утра, а точнее – спросонья, так как утро для него давно смешалось с вечером. Да и то, все меньше радовался он запотевшей чарке с живительной влагой «на бруньках»…
Однако давеча по случаю окончания мясопустной недели он пил много и тяжело – по-черному, а посему нутренность его горела и требовала немедля ледяного кваса. Он хотел было кликнуть Прошку-малолетку, своего помощника – смышленого, всегда улыбчивого, добродушного белокурого паренька, но, оглядевшись – Андрей Иванович еще не прибыли, секретарь, видимо, тоже опохмелять себя поковылял, а подьячий подремывал перед напряженным бдением – Дело предстояло серьезное, коль скоро сам Начальник Канцелярии интерес проявил, – оглядевшись, решил сходить в комнату дьяков, где стояла бадья с квасом во льду.
Пил он, не отрываясь, большими глотками, захлебываясь, орошая свою пропахшую дымком бороденку, казалось, целую вечность. Самым чудным был первый миг, когда студеная лава рухнула в раскаленную бездну желудка, и неожиданная прохлада радостно вспорхнула ко всем клеточкам его большого рыхлого, сразу отяжелевшего тела. Отдышавшись, Андрон зачерпнул еще один ковш и пил уже медленно, смакуя вкус перебродившего ржаного хлеба, хрена, меда. Уходя из дьяковской, он захватил с собой недопитый ковш…
Только войдя в свой каземат, наткнувшись на ударившую в нос устоявшуюся годами смесь запахов крови, горелого мяса, пота, мочи, свиной кожи, влажного дерева, свечного воска и дымка, Андрон понял, в изумлении, что глоток кваса он несет не себе вдогонку, а капитан – поручику, висевшему на дыбе уже, почитай, минут 45. «Квасу хошь?» Капитан исподлобья глянул, но не зло, не с болью, а с удивлением, недоверием, радостью, с теми чувствами, с которыми встречают солнечное утро после долгого страшного сна, глянул – и вдруг чуть улыбнулся потрескавшимися губами. Андрон приподнял за волосы его голову и поднес ко рту ковш. Подвешенный больше пролил, но пара глотков ему все же досталась. Он опять чуть улыбнулся и потянулся к Андрону. – Так тянутся дети к большому теплому телу… – «Нельзя, хватит, а то плохо будет… да и загадишься опосля…». Андрон отпустил ремень, блок под потолком натруженно заскрипел, и капитан коснулся босыми ногами пола, повис на руках обхватившего его под мышками ката, прильнул к нему, как безмятежно спящий ребенок. Андрон освободил шерстяной хомут – хорошая придумка этот хомут, без него веревка врезалась бы в кожу до кости, особливо, ежели на виске тяжелый болярин или купец парился – высвободил вывернутые руки ответчика, быстрыми ловкими круговыми движениями локтей вправил плечевые суставы, ощупал – разрыва связок, кажись, не было, и усадил пытаемого на дубовую лавку. Тот опять чуть заметно улыбнулся, хрипло вздохнул полной грудью и с булькающим стоном выдохнул.
И не было ни в улыбке несчастного, ни в доверчивом прикосновении измученного тела заискивающей мольбы, невысказанной просьбы о пощаде, с которыми Андрон сталкивался ежедневно. Что, казалось бы, стоило не вытирать язык кнута после каждого удара и не менять его после 10–12 ударов: даже все видящий Ушаков мог и не заметить – намокший в крови язык – толстый вываренный в молоке и высушенный на солнце кусок свиной или бычьей кожи, – смоченный кровью, терял свою лютую твердость. Что стоило, к примеру, ограничить силу удара четырехаршинного кнута, не придавая ему энергию опытной руки, тем самым смягчая страдания подвешенного, или, наоборот, сместить направление удара – положить кнут вдоль хребта – и навсегда прекратить мучения… И молили его, и деньги большие предлагали, и дамы холеные в платьях заморских в ногах валялись – никогда Андрон не менял устоявшегося своего приема: отступал на шаг, а затем как бы в прыжке – правая нога выпадом вперед – наносил удар, оставляя рану глубиной с палец, никогда не ударяя по одному месту, а располагая полосы ровными рядами от плеч до крестца. И не потому, что безжалостен, а потому, что Мастером был Андрон, таких мало уже осталось.
Не помнил он случая за двенадцать лет службы, чтобы жалился над ответчиками: ни при графе Петре Андреевиче Толстом – это в тайной канцелярии, а затем в преображенском приказе, ни в Канцелярии тайных Розыскных дел уже при Андрее Ивановиче Ушакове – храни его Господь, благодетеля. Пару годков назад уж как работали с Головиным Василием Дмитриевичем – и «три вечерни», чин по чину, соблюли, и «язык» кнута поначалу плашмя закрепили, а затем острием, так, что он – Андрон – почти всю кожу со спины горемычного снял, аж ребра его заголились, а потом угольки с пылом к открытым ранам прикладывали и, на сладкое, раскаленными иглами под ногтями прочистили. И кричал нечеловеческим голосом Димитрич, аки боров, заживо освежеванный, и обделал весь застенок, и молил пощадить, но не дрогнули у Андрона ни сердце, ни рука. Ежели дрогнули бы, то какой тогда он работник. Иль когда в самом начале своей службы Ваську Лося прекрепко пытали – 10 встрясок дали – мало, кто и 5-ти выдерживал – и 100 ударов кнутом, а Мастера знали, что один удар кнута снимет мышцы с костей скорее, чем 10 палочных ударов, и трижды на огонь поднимали – с четвертого огня понес повинную Васька – ничего, выдержал Андрон, и не потому, что Андрей Иванович пытливо поглядывал, не даст ли слабину молодой, а по своему долгу и тогдашнему рвению к службе – взялся за гуж… правда, один раз, когда жонку Марфу Долговую после десятикратной дыбы и жжения огнем закоптили в конец до смерти, когда запах горелого мяса забил ноздри, вот тогда у Андрона помутнение в голове вышло – закачался, чуть не упал. Слава Богу, Ушакова тогда не было, к Императрице был вызван по интимному делу. Так, ничего – дали чарку, полную можжевеловой, и – очухался. Больше такого не бывало. А вот нынче как-то сердце болезненно сдавило, как только этого капитан-поручика стали раскладывать. Видно, стареть Андрон стал, обмяк духом-то.
…Привезли этого мало?го из Синодальной Канцелярии, где он год просидел, и неясно из «Допросных пунктов» было, порченый ли капитан, аль свеженькой. Тогда Андрон кинул Прошке: «раскладывай». Ответчик лицом не изменился, испуганно, как другие, не закудахтал, не заголосил – глаз Андрона на нем и остановился. Прошка, радостно потряхивая золотыми кудрями, сдернул рубаху и, толкнув с недетской силой, разложил привезенного лицом вниз на пол. Андрон с полминуты продержал ладони по кисть в горячей воде, а потом быстрыми ласкающими движениями разгоряченных мокрых рук провел по спине капитана-поручика – кожа была белая нежная, нетронутая: ежели человек бывал на правеже, на спине обязательно выступали красные полосы. «Свеженький» – радостно определил Прошка-малолетка… С таким работать было интереснее: и проще – непытанные острее боли сочувствие давали, кричали истошнее, подлинную правду рекли без длинника, и труднее – не знали, к примеру, что вторая тряска вдвое больнее первой, а третью – мало кто вынесет, и что есть спицы, а ведь страшнее пытки не придумали, посему храбрились, гоголем держались… не обжегшись на молоке, на воду не дули…
Полковник лейб-гвардии Семеновского полка и генерал-адъютант Андрей Иванович Ушаков прибыли через час с четвертью. По тому, что шаги Сенатора гулко раздавались по пустынному коридору, Андрон определил, что, скорее всего, раннее утро. Несмотря на свои 68 лет, Начальник Канцелярии имел четкий выверенный строевой шаг, и Андрон безошибочно определял эту печатающую поступь из тысячи других.
Ушаков, войдя в Главный Корпус Канцелярии – прочное кирпичное здание, с черепичной крышей и маленькими оконцами, высоко над землей расположенными, прибывал еще в том куртуазном состоянии духа, коим славился в свете Санкт-Санкт-Петербурга и коим когда-то привлек внимание самого Петра, возведшего его в 14-м году в звание тайного фискала. Вернее, привлек внимание его величества, затем Императрицы Катерины, а ныне августейшей племянницы Петра он не столько изысканной галантностью своей, а именно сочетанием оной с тем животным безотчетным ужасом, внушаемым им любому русскому, каждому подданному Империи, число коих достигало почти 11 миллионов, за исключением, пожалуй, Матушки Государыни да Божией Милостью его Светлости Эрнеста-Иоганна Герцога Курляндии и Семигалии. Впрочем, последний русским не был.
За прошедшие десятилетия стал Андрей Иванович как бы частью петропавловской крепости, каждое Божье утро, в любую погоду прибывал он в свое присутствие и, ежели не был вызван ко Двору, проводил весь день, а порой и несколько суток подряд, творя свое непростое дело, блюдя закон и государства интерес. Завидев его, солдат у васильевских иль Невских ворот врастал в стену, случайный прохожий замирал на месте, бабы – дуры, судачившие напротив магазейнов, испуганно крестились, а напрасно: не был Начальник Канцелярии по натуре своей злым человеком, не был мучителем изуверским – работник он был хороший, за то и ценили его, посему и пронеслись над его головой все тучи, а бывало, что они ох как низко нависали, особенно при Петре Алексеевиче втором, – пронеслись они, тучи эти, ибо без его ока всевидящего, без руки его немилосердной, без чистого сердца престолу не обойтись. Не был злодеем Сенатор, лишь ярился несказанно, когда называли его катом заплечным…
Андрей Иванович был доволен прошедшими сутками. Удалось хорошо закончить две тончайшие конфузии. Одна, самого деликатного свойства, заключалась в том, что Матушка Государыня, как и положено Радетельнице своих чад, желая устроить счастие каждого своего подданного самым наилучшим образом, отписала письмо от 7 марта сего, 1738 года своему любимому конфиденту в Москве – Генерал-аншефу обер-Гофмейстеру, Главнокомандующему Москвы, графу Семену Андреевичу Салтыкову, чтобы тот отыскал жену воеводы Кологривова и, призвав к себе, объявил о намерении ея величества отдать дочь вышеназванного воеводы за гоф-фурьера Димитрия Симонова, который при Дворе ея величества служит, и понеже он – Симонов – человек добрый, ея величество его милостию Своей не оставит. Не прошло и осьми дней, как курьер доставил ответ из первопрестольной и приватное письмо Ушакову. Номинально Ушаков мог считаться начальником своему сотоварищу, ведавшему Московским отделением Канцелярии, но в силу прямого и близкого родства с Государыней – чрез Матушку Императрицы Прасковью Федоровну Салтыкову – Семен Андреевич никого, кроме Анны Иоанновны своим начальником считать не мог – только ей он подчинялся и только с ней имел доверительную переписку. Однако… однако наживать даже скрытого недоброжелателя в лице Андрея Ивановича было неблагоразумно и опасно. Тонкая игра нужна была! посему и сопроводил он ответ Императрице частным посланием своему «Благодетелю и Наставнику». В этом послании он просил многоопытнейшего, мудрого и учтивейшего Андрея Ивановича так обставить дело, чтобы, не приведи Господь, не разгневать Матушку-Государыню, не расстроить ея величество и обратить все происшествие в шутку. Оказия же оказалась из ряда вон выходящей и непустяшной, государственного значения. Кологривая жена ответствовала, что с радостию своей и без всякого отрицания готова исполнить высочайшую волю – отдать свою дочь за гоф-фурьера, – и августейшие руки будет целовать с благодарностью, но дочери ее – Глафире – еще не исполнилось 12-ти лет… Никогда и никто не отказывал высочайшей свахе: все подданные знали, понеже ея величество мудростью и мужеством своим не себе самой, но отечеству своему живет, то и долг каждого радение Государыни выполнять беспрекословно. А тут… такого афронта, как с воеводской дочерью еще не было. И разгневать Матушку-Императрицу мог не столько сам отказ, хотя и это тоже, но главным образом: очень не любила Государыня, когда кто-либо указывал на ее ошибку или незнание, кто-то уличал ее в неведении дел российских, даже в такой деликатной материи, как возраст малолетней подданной. Дела… Но на то и существует в Государстве Российском Андрей Иванович Ушаков, чтобы все сомнительные смущения, конфузы и угрозы пресекать. Не только по первому пункту «Слова и дела» – «ежели кто за кем знает умышление на его Государево здоровье и честь», но и по невинным проказам подвыпившего шута Балакирева, или болтовне базарных торговок Татьяны Николаевой и Акулины Ивановой (уф, знатно пытаны были бабы) – ко всем недосмотрам и непорядкам имел Сенатор рвение и верность долгу. Вот и нынче он прекрасно устроил дело: подговорил заранее д’акосту – португальского жида и «самоедского короля» – сыграть пиеску; шут свое дело знал, не зря его еще Петр Алексеевич жаловал – так он с блаженной приживалкой Анны – «Девушкой-Дворянкой» – такой балет устроил – зело препохабный, честно говоря, мысленно определил Ушаков, – что Государыня от хохота за живот держалась и тут же тысячу рублей Яну подарила и Девушке-Дворянке обещалась новый сарафан к именинам поднести – не забудет, у Матушки ум цепкий. Пронесло! посмеялись, как жид Девку за волосья таскал, сильничал понарошку и слова из писания по-иностранному лепетал, и забыли про одиннадцатилетнюю невесту. Ну, а вторая конфузия еще проще разрешилась. Впрочем, Бог с ней, с конфузией. Пора и делом заняться. Мясистая нижняя губа плотно подперла узенькую короткую верхнюю, и последние остатки лукавой куртуазности покинули одутловатое лицо Начальника Канцелярии.
Никто не сообщил о появлении Андрея Ивановича, но – чудны дела твои, Господи, – не успел он пройти от здания Старой тайной, которая еще при Петре-батюшке славилась, до Главной казармы Канцелярии, как спружинил во фрунт подьячий, моментально стерший с круглого румяного и безбородого лица накипь тоскливой лени и неотступной сонливости, проявился из дымки углового проема дохтур Блюментрост – немец или голландец – хрен разберет, – с длинным лиловым носом в красных прожилках и постоянным перегарным смрадом – Анна не переносила пьяных и винный дух, посему и не допускали к ней Блюментроста, хотя врачевал он знатно, – хромой секретарь, як черт из табакерки, выпрыгнул невесть откуда, – и все они, и Андрон вытянулись и застыли в бездыханном напряжении и тягостном ожидании. Даже капитан, никогда не видавший Ушакова, открыл глаза и попытался привстать. Ужас февральским вьюном просквозил каземат. Лишь Проша-малолеток, завидев Ушакова, радостно оскалился и бросился руку целовать благодетелю. Тот руку одернул, но улыбнулся чуть ласково, одними глазами.
Ушаков, кратко кивнув лишь Андрону – чай, не в благородном собрании со всеми раскланиваться, – подошел к столу, взял допросные листы и стал читать. Читал он тягуче медленно, тяжело, лицо хмурилось.
– C первой виски показано, что срамной уд свой ты ознобил по пути в Польшу… Проша, а ты на морозе ссал?
– Гы… – с готовностью заржал малолеток, обнажив крепкие сахарно белые блестящие зубы.
– И я, грешный, часто снежок орошаю, а ничего, не зазнобил. Руку, бывало, аль лицо… подлежит быть ознобленному какому иному члену, так полагаю. Ну, да ладно… Да и жинка твоя алена Иванова дочь показала…
Капитан недобро зыркнул и тут же погасил взгляд. Ушаков заметил, усмехнулся.
– … показала, что до польского вояжирования никакого повреждения на конце уда не видала, а вот потом…
Подьячий скрипел гусиным пером, не переставая.
– Батюшка, свет, Андрей Иванович, – голос у Прошки был тонкий, мальчишеский, озорной, – а Алену эту когда подвесим?
Ушаков плотнее сжал губы, взгляд заиндевел. Малец прав: доказчику – первый кнут, аль не затевает ли он на ответчика напрасно иль по какой злобе наговор. Правда, здесь можно было без розыска показания за истину принять – обрезанный уд, отсутствие нательного креста… Но все это хлипко. И помрачнел полковник лейб-гвардии Семеновского полка и генерал-адъютант оттого, что знал: причина милости к изветчице не в убедительности извета. Причина – в другом, и эта причина проста и обидна для него – лучшего российского мастера сыскных дел, ибо не способствует она чистоте розыска, не связана с незыблемыми законами его службы, не опирается на опыт его великих предшественников. Разве возможно было такое при Князе-кесаре Федоре Юрьевиче Ромодановском или графе Петре Андреевиче толстом! а сия причина шла через Шестакову – говорливую бабу, которую Матушка Государыня выписала из Москвы, вдобавок к любимым болтушам Авдотье Чернышевой и Юшковой. А эта Шестакова – сродственница Аленина. Так дела делаются ныне! Но перечить Благодетельнице не будешь, смолчишь, и в пояс поклон отвесишь…
– Нет, не подвесим, – лишь ответил, и опять недобро блеснул глаз ответчика, и загрустил Прошка: дело понятное, молодое, охота бабу помучить, сладко ее тело белое полосовать, криками наслаждаться. Ничего, это пройдет. Андрей Иванович никакого удовольствия от работы своей не получал: работа она и есть работа, тянешь лямку, какое удовольствие…
Подьячий вопросительно уставился: что дальше писать.
– А ранее, любезнейший, ты показал, что тайный уд поврежден от бывшей французской болезни… И лекарь тот, что уд твой резал, стало быть, помер… – Ушаков искоса глянул на Андрона, и кат все без слов понял: поднял капитана и волоком – ноги того не слушались, как онемели, – подтащил к дыбе, завел руки назад и продел в шерстяной хомут.
Хруст, стон, смрадный дух. Единожды вывернутые, вправленные и опять вывернутые суставы не держали, связки разрывались, позвонки выпадали. Андрон привычно, буднично, размеренно, лишь глазные впадины почернели, и веки кроваво налились: выпад правой ногой вперед – удар – вопрос – протер язык; выпад – удар – вопрос – язык; выпад – удар – вопрос…
– А крест где?
– Потерял.
– Врешь!
– Потерял.
– Пошто новый не купил?
– Не успел…
Удар – вопрос – язык. С кнута налипшие шматы мяса прочь, и опять – удар – вопрос – язык, выпад – удар – вопрос… Капитан уже хрипел. Тонкая алая змейка из капитанова полуоткрытого рта на пол – шмыг. Проша аж рот раскрыл: смотрит, учится, улыбается. Ушаков вспомнил, что еще одно дельце чуть не позабыл: опять надо этого Адамку Педрилло с Франческой Араюшкой мирить. Вот не заладилось. Язык у этого Педро – Миро, как лезвие, но Анна в нем души не чает, всех своих шутов под Педрилкино подчинение определила, в обиду его не даст, но и за Арайку держится – как-никак первая на Руси опера им поставлена. Ушаков, правда, на этой «Силе любви и ненависти» чуть скулу не своротил, зеваючи, но Государыня зело довольны были. Ох, дела… Да тут еще этот капитан. (Андрон поменял кнут.) Кажись, сродственник Прокофия Богдановича и адмирала Синявина. Темное дело. Лучше его, конечно, за беспамятство списать. Не даром бумага к Делу пришпилена, что военная Коллегия сентенцию вынесла: означенного капитан-поручика из-за несовершенного в уме состояния ныне в воинскую службу употреблять не можно. Да и слуга его – Афонька – показал, что в барине помрачение ума вышло, и тетка его – Анна Евстафьевна сказывала, что в роду у них были в уме недужные… темное дело. Но Матушка-Государыня уперлась, не поспоришь…
– Пошто к стене лицом молишься?
– Ложный извет.
– Жинка твоя, Алена…
– Извет…
– Лепешки пресные пёк…
– Не-ее…
– Курицу русскую в пятницу по жидовскому правилу до захождения солнца резал и в субботу ел – показания имеются, говори…
Капитан уже не хрипел – выл. Удар – язык – удар – язык – удар – удар. Тело на виске обмякло. Блюментрост подошел, веки подвешенного приоткрыл, пощупал, поколдовал, покачал головой.
– Сымай. Кончай на сегодня. – Зря мучить Андрей Иванович не любил: без пользы для Дела – время тратить, да и человечика жаль…
– Подпишите, ваше Сиятельство?
Ушаков подписал. Теперь подписать должен секретарь, а за ним и ответчик. Руки капитана – как плети – не слушались, висели безвольно, но порядок есть порядок, – посему Андрон взял хладную кисть, и она вывела корявую подпись. Теперь – бумага справна. Без этого розыск – не розыск, пытка – не пытка. Даром труды потрачены.
– Давай. Завтра с утречка его высокопреподобие беседу с ним вести будут. Государыня так Свою высочайшую волю определила: поелику дело касаемо от веры православной отступничество, быть на расспросе Члену Святейшего Синода…
– Который изволит присутствовать – владыко Феофилакт? – хромоногий секретарь интерес проявил.
– Архимандрит Соловецкий – Захарий.
Это серьезно, понял Андрон. Работы будет много. Настоящий розыск с пристрастием начнется. В подтверждение его догадки Ушаков закончил:
– Так что, думаю, одной дискуссией его высокопреподобие не ограничится – не без потаенного сарказма молвил он, – встряска, и… спицы, пожалуй, приготовить.
– Спицы, спицы – радостно подхватил Прошка и, по-детски подпрыгнув, в счастливом изумлении потер руки – чисто ребенок. Ушаков этого не любил – даже поморщился, но Проша так умильно на него смотрел… Хороший мальчик, Андрону смена.
Андрей Иванович свернул «Допросные листы» и передал подьячему, тот их аккуратно разгладил и разложил титулом вверх: «О совращении отставного капитан-поручика Александра Артемьева сына Возницына в иудейскую веру откупщиком Борохом Лейбовым».
На сегодня хватит. Много ещё конфузий, интимных баталий, сказываний «Слова и Дела Государева» предстояло решать сегодня. Посему, не прощаясь, исполнив поворот кругом – марш, покинул Главное здание Канцелярии её бессменный Начальник.
– Спицы, спицы – восторженно повторял Прошка-малолетка, влюбленно глядя вслед мерно чеканящему шаг Ушакову.
1.
Не заладилась осень в тот год. Поначалу стояла жара. Сучья, мох, прошлогодние шишки, вереск трещали под ногами, лесной песок вздымался пороховым дымком при каждом шаге, сушь пропитала лес, и грибами не пахло. Такого долгого и сухого бабьего лета не было много лет, во всяком случае, Абраша не помнил, да и старожилы, с которыми он судачил пару раз в неделю около лавки, которая завозила в поселок хлеб, консервы, спички, папиросы, лимонад и дешевую водку, припомнить не могли. Настя говорила, что «жарь умалишенная» была в осень 66-го года, но с ней не соглашались. Абраша в спор не вмешивался, потому что с лета к нему стала приходить Алена, ее младшая сестра.
Так что весь сентябрь о грибах нечего было и думать. Один лишь раз собрался он в лес, но даже сапог не надел, пошел в старых сношенных кедах. В низинах, где обычно он брал полную корзину благородных подосиновиков, груздей и волнушек, ничего кроме червивых горькух не было, так что засолить трехлитровую банку удалось с трудом. Зато в октябре полило.
Дождь шел неделю. Абраша возликовал. Он с радостным возбуждением наблюдал, как шествуют мимо его дома промокшие люди – в субботу автобусы ходили реже, желающих провести выходные на лоне природы, да еще и позабавить себя грибной охотой было много. Поэтому они набивались в старые скрипящие и кряхтящие жертвы ПАЗовской индустрии так, что проржавевшие двери-гармошки не закрывались, люди свешивались грязно-серыми гроздьями, придерживая руками шляпы, кепки, косынки. Раскрытые зонты, корзины, сумки, платки, края дождевиков, плащей и демисезонных пальто трепыхались под дождем, как крылья старой промокшей птицы, с трудом долетающей до своего гнезда. Около поселка основная масса пассажиров вываливалась и, увязая в грязи, суетливо поспешала к своим невзрачным дачным домикам, чтобы быстренько принести пару ведер воды из ближайшего колодца, раздеться, просушиться, растопить буржуйки, достать нехитрую закуску – сыроватые бутерброды с вареной колбасой, соленые огурцы, крутые яйца, холодную отварную картошку, откупорить бутыль вина или водки и, глубоко вздохнув, начать отдыхать в предвкушении завтрашнего солнечного утра, которое принесет им столь долгожданную встречу с крепкими красноголовыми красавцами, беззаботно и нахально выглядывающими из серо-голубого мягкого теплого мха. Абраша радовался не потому, что знал о беспочвенности мечтаний своих малознакомых соседей – дождь прольет еще как минимум пять дней, и не потому, что в любом случае им – этим милым, уставшим городским, то есть беспомощным в лесу людям, недоступны тайны его – Абраши – леса, с полянками, оврагами, опушками, где каждый куст был запримечен, облюбован, изучен. Абраша точно знал, где пойдут белые при сухой погоде, а где – при дождливой, на какой день после дождя могут быть рыжики – это чудо лесного царства, и когда следует их брать, чтобы не успели зачервиветь, где можно найти россыпь маленьких моховичков, желтенькими цыплятками взбегающих к сосновому бору, под какими зарослями увядающей травы прячутся грузди, на каких песчаных косогорах пригрелись ласковые, доверчивые маслята… Он жил с этими лесами, как живет порядочный пожилой муж со своей многолетней спутницей жизни, зная все ее капризы, предугадывая тайные желания, заранее обходя щекотливые темы в разговоре. Дачники же – соседи, забегали в лес, как будто наносили визит любовнице – страстно, но суетливо, украдкой поглядывая на часы – не опоздать бы домой к законной супруге. Но не это, повторюсь, радовало его. Его радовал дождь. Звуками возвышенной музыки были всхлипывающие стоны, издаваемые бурой грязевой массой при каждом погружении и каждом высвобождении резиновых сапог, бот, лыжных ботинок, модных, но бесполезных здесь – насквозь промокших кроссовок. Этот чавкающий ритм многоногой толпы, соединяясь с «Болеро» остинатного шума дождя, дробно обрабатывающего крышу маленького сруба, доводил его до восторженного экстаза, до того катарсиса, который был так хорошо известен древним и напрочь забыт в сутолоке двадцатого века.
Но в тот год грибы «накрылись медным тазом».
Только два выражения из богатого набора новообразований советского периода нравились Абраше. Это – «накрыться медным тазом» и «пролететь, как фанера над Парижем». Смешные они. Фанера, летящая над Парижем, где Абраша никогда не был и быть не мог, веселила его, а медный таз привлекал блеском, воспоминанием о детстве, запахе остывающего малинового варенья и какой-то необъяснимой надежностью. В них не было пошлости, безграмотности и блатной «поэтики», которые так бесили его.
Наконец, к концу седьмого дня, под вечер просветлело, край неба, видный с высокого крыльца, зарозовел. Стихло. Природа притаилась и замерла. Птицы оживились, но не бесперебойным пением, а радостным ласточкиным стрекотанием, шуршащими молниеносными перелетами с ветки на ветку, хлопотливыми сборами в стайки. Абраша с вечера вынес на кухню заранее приготовленный набор: корзину, ведро, нож, флягу для воды, пару бутербродов с сыром, специальную кепку для грибного дела, поставил к двери резиновые сапоги. Пораньше поужинал и лег спать совершенно трезвый. Однако ночью – часа в три – внезапно проснулся, будто кто-то шепнул в ухо: «Вставай. “Медный таз” твоим грибам». Абраша часто просыпался последнее время, но только по определенной необходимости: обычно он быстро шлепал босиком в «уютный кабинет» и так же быстро, не открывая глаз, нырял в теплую кровать, чтобы не расплескать сон. Сей же ночью, проснувшись, он прильнул к окну и застыл. За окном мело, от стекол тянуло холодом, земля побелела. Зима.
Сон пропал. Жить стало не интересно. Весь год он ждал, – нет, не просто ждал, он вожделел тот миг, когда будет своей старой сучковатой палкой раздвигать вереск, приподнимать жухлые пучки травы, становиться на колени, чтобы аккуратно, бережно вынимать из земли крепкие семейки боровиков, с толстыми сахарными ножками и округлыми, еще не раскрывшимися матово-коричневыми шляпками, стройные молоденькие подберезовички, старательно подчеркивающие свою причастность к интеллигентному грибному обществу, или срезать сочные сахарно-белые грузди, уютные, с мохнатыми оборочками, как довоенные абажуры, волнушки, крепенькие маленькие сыроежки – этот лесной плебс не только не портил букет солений, но оживлял его свежими красками. Когда он выходил на полянку, усеянную грибами, или находил один заблудившийся гриб, он всегда здоровался, иногда вслух, иногда про себя: «Ну, привет, дружок, заждался», или: «Ну вот, я тебя ищу, ищу, а ты спрятался», или: «Здорово, соскучился без меня, я пришел», или «Я здесь, ваше высокоблагородие». Последнее приветствие относилось только к белым… Его неделя была расписана: один раз он шел в сырые низины за груздями, волнушками, рыжиками, другой день посвящал песчаным холмам, поросшим соснами, там были «ваши благородия», третий день он топал в дальний лес за молодежью – моховичками и маслятами, хотя маслята отошли в августе, но там еще попадались. И вот – конец мечтаньям. До следующего года. Хотя до следующего можно и не дожить.
Абраша засунул ноги в холодные валенки, накинул ватник и пошел на кухню. Водки осталось немного – всего полстакана. Он открыл банку сайры, отломил кусок черствого хлеба. Выпил. Закусил. Спать уже не мог. Поэтому не поленился, направился в спальню, оделся, затем вернулся на кухню, опять растопил еще не остывшую печь, поставил чайник, раскрыл читанную-перечитанную пожелтевшую и обтрепанную книгу – «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара.
На другой день снег растаял, превратился в серую жижу. Приехала лавка. Абраша долго обсуждал ночное событие с немногими постоянными жителями этого заброшенного поселка. Все были обескуражены неожиданным для октября снегом, крушением грибных планов, карой Господней и очередным подорожанием продуктов в лавке. Абраша взял в долг пару поллитровок, несколько буханок хлеба, кило гречки, пачку макарон, полкило докторской колбасы, несколько банок «Бычков в томате», шпрот и сосисочного фарша – эту редкость, как и пиво «Мартовское», завезли впервые. «Запью» – с облегчением подумал он. Однако запой не получился, потому что к ночи пришла Алена.
* * *
Николенька свое детство связывал, почему-то, с кружевами. Кружевными были края наволочек его подушек, занавески на окнах и балдахин над его кроваткой, манжеты его рубашечек, бабушкин чепчик, воротничок маминой кофты. Мир был кружевным. И очень светлым.
Значительно позже, вспоминая о детстве вместе со своими друзьями и родными, он слышал, что у них детство ассоциировалось с мраком зимнего утра, ненавистными позывными «Пионерской зорьки», невыносимо тяжелым процессом извлечения сонного тела из теплой уютной постели, очередью в туалет и к умывальнику на кухне, освещенной тусклым тюремным светом чуть желтеющей под потолком лампы, где уже с утра соседи жарили картошку, варили дурно пахнущий рыбьим жиром суп и о чем-то раздраженно спорили хриплыми сонными голосами. Для многих его близких детство – это обилие серых чужих понурых людей, не замечающих маленького человека, обреченно передвигающего ноги в тяжелой промокшей обуви по направлению к школе, встречающей его мертвенными огнями окон, дежурными – старшеклассниками с повязками на рукавах, злобно требующими показать сменную обувь и дневник, и невыносимо тягостными, усыпляющими первыми уроками – только к третьему уроку сознание начинало оживать, тело наполняться энергией, оптимизм и жажда жизни овладевали всем существом. Все это Николеньке было известно, но не фальшь пионерских песен, не обреченность мечтаний заболеть и не вставать декабрьским утром в семь тридцать утра, не серое месиво из талого снега, песка и соли, не глотаемые тайком слезы от несправедливости взрослого мира, школьных нравов и собственных поражений было отзвуками детства. Детство у Николеньки было наполнено светом: в памяти остались не зимние студеные дни, хотя их было с избытком, а весеннее солнце, слепившее майскими рассветами, не радостный и лживый оптимизм звонких голосов захудалых артистов – «мальчиков и девочек», рапортовавших о тоннах сданного металлолома, а ласковый неповторимый голос «дяди Литвинова», звучащий в 10 часов утра: «Слушай, дружок, я расскажу тебе сказку»…
Папа уходил на работу в восемь пятнадцать утра, так как первая лекция у него начиналась в девять утра, а ехать до института на троллейбусе без пересадок ему надо было минут пятнадцать – двадцать. Сразу же после его ухода Николенька нырял в родительскую кровать, прижимался к маме, и они еще немного спали. Потом мама вставала, а Николенька лежал и ждал утреннюю сказку. По ее окончании он начинал свой трудовой день – сам одевался – мама помогала ему только надеть чулочки и зашнуровать ботиночки, причесывался, убирал свою кроватку (после него мама всегда застилала заново), мылся. Кухня к тому времени затихала, тусклая лампочка не подчеркивала узоры паутины в углах, контуры пыльных материков на стенах, разноцветье протечек на потолке и несмываемую грязь пола. На ней было сумрачно, тихо, умиротворенно – взрослые давно ушли на работу или по магазинам, других же детей в квартире не было. Только общий счетчик потрескивал неутомимым сверчком. После завтрака он шел с мамой гулять.
C семи лет это блаженство было потеснено, но не вытеснено школьными буднями. Его дом, его семья, его огромный неповторимый и защищенный от мрачных предчувствий и тревог мир, умещавшийся в двадцатиметровой комнате, был его единственной реальностью. Только здесь он жил, жадно впитывая всё то, что исходило от его родителей, которые были и его друзьями, и учителями, и защитниками. Так продолжалось где-то до старших классов, то есть до того времени, когда центр его жизни стал постепенно перемещаться в сторону дружеской компании, с появившимися закадычными друзьями, бутылками дешевого портвейна, девочками, которые всё больше и больше привлекали и волновали его, первыми поцелуями, первыми разочарованиями, изменами, раскаяниями и надеждами… Однако и тогда, и позже только его родители были сутью и счастием его жизни. Повзрослев, Николенька стал понимать, что в этом есть нечто противоестественное, во всяком случае, необычное, но ничего поделать с собой не мог, да и не хотел. Так, он не мыслил встретить Новый год вне дома, хотя во всех компаниях – и школьных, и, позже, студенческих, он всегда был долгожданным и желанным – всюду он становился центром общества… И дело было не только в том, что он не представлял, как его мама и папа останутся одни, без него в эту волшебную ночь или в другой радостный день, хотя и это определяло его решения. Он просто не мог уйти от них.
Когда Коке исполнилось лет двенадцать, он «заболел» Толстым. Тогда он знал одного Толстого, который «Война и мир». Сначала он читал только про войну. Читал неоднократно, так, что многие места, особенно про Аустерлиц и Бородино, знал почти наизусть. Затем его заинтересовала «любовь» – это было лет в пятнадцать. Потом… – но это было позже, и не сейчас об этом речь. Параллельно с «Войной и миром» он пытался читать и другие сочинения яснополянского графа, но «Анну Каренину» осилить не смог – дальше двух страниц дело не пошло. «Воскресение» и не начинал, а вот в «Хаджи Мурата» влюбился. Зачитав до дыр тонкую книжонку и переболев первой фазой «болезни», выражавшейся в необъяснимом влечении к этой повести, так же, как и к «Смерти Ивана Ильича», «болезни», которой он «страдал» всю жизнь, наткнулся Николенька на «Детство». То, что он совсем другой Николенька, было понятно: и фамилия у него другая, и никакого Карла Ивановича у него нет, и его мама – не maman, и не играет она Второй концерт Фильда, она вообще не играет на фортепиано, которого у них в помине нет, как нет и брата Володи – наш Николенька был единственным, – и на охоту он, в отличие от своего тезки, не ездит, не ездил, и никогда в жизни не поедет, и юродивый к ним не приходил – Кока даже точно не знал, что это такое, и вообще – он жил в большой коммунальной квартире и представить не мог, что всего одна семья может занимать целую «усадьбу» – еще одно не совсем понятное слово (дом у сада?), а его мама – иметь свою деревню: Хабаровку… Однако всё равно, читая толстовское «Детство», он чувствовал, что это – про него. И дело даже не в совпадении имени и его уменьшительно-ласкательного семейного варианта – хотя как-то подумалось ему: может, и не совпадение, может, и его родители когда-то очаровались миром Иртенева-младшего и бессознательно прозвали так же своего сына. Дело было в том, что покой, тепло, любовь, ласка и забота, царившие в семье давно ушедшей эпохи, давно исчезнувшей культуры, каким-то чудом возродились через столетие в его комнатке, в его мире, в его детском бытии. Старым шерстяным пледом они укутали, согрели его и, как оказалось, значительно позже предохранили от многих бед во взрослой непростой жизни.
Спал Николенька крепко. За все годы, пока он жил с мамой и папой, он мог вспомнить лишь три случая, когда внезапно, как от толчка, просыпался среди ночи. Первый раз он проснулся, видимо, от звонка в дверь. Ему было тогда лет пять. Первого звонка он не слышал, он успел лишь проснуться к тому моменту, когда папа вскочил с кровати и на цыпочках босиком метнулся к двери комнаты.
– Сань, тише. Это не к нам, – выдохнула – простонала мама, и было Николеньке не понятно, она просит или спрашивает.
Папа подошел к окну и приоткрыл занавеску.
– Не выглядывай, увидят, – мама уже не просила, но приказывала с отчаянием и страхом в голосе.
Папа сел на край кровати, как был голый – он всегда спал без всего и Колю приучил спать нагим при любой температуре, мама – в длинной ночной рубашке рядом с ним, и так сидели они долго и молча, одинаково сложив руки на коленях. Были слышны тяжелые шаги в коридоре, потом квартира затихла, и Николеньке даже показалось, что ему всё это приснилось. Правда, дядю Сему – «разведчика», веселого, говорливого, краснощекого, страдающего одышкой и потерявшего ногу в немецком тылу соседа из крайней комнаты, что около умывальника, он больше никогда не видел.
Два других раза он проснулся от шепота. И оба раза ничего не понял, но разволновался, особенно в первый раз – он даже испугался, а пугался он редко, так как рос смелым мальчиком, но тогда он подумал, что сердце может выскочить из груди, так оно сильно колотилось. Было темно, и он ничего не видел. Но слышал.
– Сань, не надо.
– Ну, перестань.
– Сань, он услышит.
– Да он спит, как убитый.
– Ой, ну что ты делаешь.