banner banner banner
Абраша
Абраша
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Абраша

скачать книгу бесплатно


– Возьми в руку. Вот так. Умница.

– Господи, ой…

– Тебе хорошо? Повернись. Вот так.

– О-о-ё…

Мама тихонько, в такт поскрипыванию кровати стонала, видимо, уткнувшись лицом в подушку, и Кока понимал, что папа маму обижает, делает что-то нехорошее, так как он – их единственный и любимый сын не должен это видеть. Он даже хотел вскочить и кинуться маму защищать, но что-то удержало его, и он услышал мамин шепот:

– Еще, еще.

– Прогнись. Вот так. Умница.

– Больше не могу. Я закричу.

– В подушку. В подушку. О… Какая ты сладкая. Подними ногу…

– Ну, давай, давай… В меня. Я так хочу.

Потом папа странно захрипел. Мама тихо вскрикнула. Николенька лежал в ужасе, прекрасно понимая, что пришел конец его счастливой семейной жизни, и завтра мама папу выгонит, потому что нельзя издеваться над человеком, тем более, ночью. Однако наутро – это было воскресенье – выходной день – никто никого не выгнал, наоборот, мама за завтраком улыбалась, глядя в чашку с чаем, и гладила папину руку, что случалось крайне редко, и папа был какой-то расслабленный, спокойный и добрый. Впрочем, он был всегда добрый, только нервный. Днем они пошли гулять в Таврический сад. Потом зашли в мороженицу, и Николенька получил «пваздник» – двести граммов мороженого с сиропом: два шарика черносмородинового, один шарик шоколадного и один – земляничного. Он долго думал, взять ли еще с орехами, но не решился – родители и так сильно потратились на него. Он этого не заслужил. На обратном пути в гастрономе «у Водников» купили двести граммов твердокопченой колбасы – он обожал ее и мог полчаса обсасывать тоненький ломтик, как леденец, сто граммов паюсной икры и бутылку вина с прекрасным названием «Мускатель». Такого пира не было давно.

Через несколько лет, знакомясь со своим телом, он вспомнил ту ночь, тот шепот.

Третий раз он проснулся, потому что у него болел живот. Он уже присел, чтобы направиться к горшку, но услышал свое имя и притаился – горшок мог и подождать.

– У Коки – ушки на макушке.

– Но он ничего не понимает.

– Не понимает, так запоминает и где-нибудь брякнет.

– Боже, так о чем мы говорим?

– Вот именно, – Боже! И зачем ты этого Сергия в дом водишь?

– Да ты что, Тата, спятила? Мне его от дома отваживать? Ты совсем от страха сдурела.

– Это – не страх, Сань. Это – наша жизнь.

Тут Кока сообразил, что речь идет о Сергее Александровиче, или «Батюшке», как звал его папа. Батюшка всегда приходил с подарком для него. Один раз дядя Сережа принес железный паровоз, каких Кока никогда не видел. «Трофейный, – сказал папин друг, – немецкий». В другой раз он подарил настоящую пожарную машину, с выдвигающейся лестницей в три пролета, фарами, открывающимися дверцами. Для себя дядя Сережа всегда имел в кармане чекушку. Папа водку не пил вообще, но для компании наливал себе рюмку вишневой наливки, которую мама делала на даче летом, или вина, оставшегося недопитым с прошедших праздников, чекушку же дядя Сережа «приговаривал» единолично.

Николенька плохо понимал, о чем они говорили и, чаще, спорили при каждой встрече. Но один раз навострил ушки, так как речь шла о козленке.

– Ну, это же бред! Почему я, к примеру, не могу завтракать бутербродом с колбасой, запивая его кофе с молоком.

– Да всё ты, Саня, можешь. Дело же не в тебе.

– Я понимаю. Непонятен сам запрет, нелепый сегодня, в двадцатом веке. Десятки миллионов потеряли, нацию замордовали, унизили, растоптали…

– А уничтожили?

– Нет.

– О! И уже четыре тысячелетия не могут. Где эти топтатели – все эти ассирийцы, вавилоняне, мудрые греки, которые древние, или непобедимые римляне, с Титами и Веспасианами, где эти две усатые гниды?

– Э-э. Вы что, мальчики, обалдели, ведь – непьющие!

– Тат, мы шепотом, да и второго уже закопали.

– Ненадолго. У нас без него не обойдутся. Откопают или нового соорудят.

– Ну, вот видишь, ты сама нарываешься на «без права переписки». Лучше сядь, Сань, налей ей рюмочку настойки.

– Хорошо, я согласен, Батюшка ты мой, они действительно взломали все границы, опрокинув и Шпенглера, и Тойнби, но при чем тут кофе с молоком?

Здесь внимание Николеньки от всех этих непонятных слов отключилось, и он стал думать о Сонечке, которая жила этажом выше, и была дочкой «богатых людей», как говорили соседки на кухне. Стоя в очереди к умывальнику, он слышал: «Так Гольданские каждый день семгу с мясом жрут!» – «Ну, а ваше какое дело, Ксения Ивановна?» – «А мы с вами, Галочка, с перловки да на постные щи, с перловки да на постные. Мясо можем позволить только на Седьмое ноября». – «Ну это не их вина». – «Да наворовали, суки». – «Где, у себя в институте?» – «Знаем мы ихние институты, книги всякие писать, они бы у станка постояли или горшки, как ты, милая, с говном за детьми повытаскивали». Сонечка пригласила его – Николеньку – на елку, и он очень боялся, что родители не пустят: они не любили, когда он ходил в гости, особенно к соседям, если же и отпускали, то всегда повторяли одно и тоже, как будто он маленький и не понимает: «Лишнего не болтай» или: «Знаешь, Кока, ты ротик на замочек и молчок», или: «Настоящего мужчину украшает что?»…

– … не варить козленка в молоке его матери?

– Ну, это, Сергей Александрович, еще первобытные племена знали и практиковали.

– Да. Но это было на уровне обычая, а Талмуд возвел это в ранг закона. Нельзя убивать младенца. То есть малыша, грудь матери сосущего, то есть мясо и молоко – несовместимо. Это не только отторжение варварства и дикости, это – тот нравственный императив, если хочешь, скрепивший нацию на протяжении четырех тысячелетий. Кстати, как ты знаешь, только Талмуд запретил вызывать преждевременные роды у животного, чтобы получить от недоношенного малыша нежнейшее мясо и тончайшую кожу для деликатеса.

– Какой ужас!

– Тата, всё в жизни есть ужас и радость, мрак и свет, и на всё воля Божья, на всё Его промысел.

– Вот слушаю я вас, Сергей Александрович, и в толк не возьму: вы в каком храме служите, в православном или в синагоге?

– Ни в каком, душечка. Уже ни в каком. Отслужил. А по поводу недоумений твоих скажу лишь: Господь – один и Истина – одна, и идем мы к Ним, спотыкаясь, падая и снова вставая на ноги наши грешные, разными путями, говоря на разных языках, ориентируясь по разным картам и навигациям, но всё одно, Они у нас – одни, других нет и не будет. И грех великий, коли будем продолжать мы грызню нашу по поводу разных маршрутов. Не это сказал Он. А сказано было: «Ни эллина, ни иудея; ни раба, ни свободного; ни скифа, ни варвара». И стараюсь я понять, в чем мы близки, и где наши маршруты совпадают, а не копить злобу и отчуждение. А кстати, какой праздник будет через неделю?

– Новый год, – хотел было закричать Николенька, но удержался.

– Новый год, – как-то неуверенно сказала мама.

– Обрезание Господне, – сказал папа.

– О! Наконец ты прав, Саня. И я не спорю с тобой. Посему, друг сердешный, давай по этому поводу выпьем.

– Батюшка ты мой, так закусывай, закусывай. Тат, положи ему винегретику.

– Ох, хорошо. Жаль, не пьешь ты, Сань. Так, если быть точным, то праздник сей будет четырнадцатого, по нашему календарю, да не в этом суть. А суть в том, что… Э, а малец-то наш, кажись, слушает.

Николенька усиленно загремел паровозом. Впрочем, разговор старших его действительно разочаровал – ничего интересного не было, напрягаться и слушать было нечего. Как из ваты доносился до него, не задевая сознание, этот спор, но каким-то чудным образом осел он в памяти, всплыв из тумана забытья через много лет.

– …Да, Сань, ты прав… обрезание… принял имя Иисус… «Не нарушить закон пришёл Я, но исполнить»… тише… он, кажется, спит… аж похрапывает… вступление в союз-завет Авраама и избранного народа с Богом…

Сладко спалось в ту ночь Николеньке.

* * *

Луч солнца полоснул по лицу и застрял на зеркальной дверце платяного шкафа. На стекле распахнувшегося от дуновения ветерка окна сидела бабочка. «Королева» – узнала Ира и окончательно проснулась. За дверью начала грохотать ведрами и кастрюлями баба Вера, и спать дольше не было никакой возможности. Можно было бы еще поваляться, но всё равно Машка уже проснулась, она всегда вставала ни свет ни заря и начинала канючить, да и Катя скоро начнет орать, как сумасшедшая: «Ирка, вставай, пошли купаться!» или «Ирка, вставай, жениха проспишь, пошли в магазин за хлебом!». Ира с удовольствием бы вскочила, но перед всеми дневными приключениями ее ждали ненавистное молоко и яичница с помидорами или колбасой. Она бы с удовольствием позавтракала бы чаем с вареньем, но баба Вера как заведенная твердила: «За что родители деньги огромадные плотют? – За то, чтобы ты воздухом дышала, молочко парное пила и яичками прямо из под курочки питалась, солнце ты мое ненаглядное!». Курочки Ире нравились, но было такое впечатление, что свои яйца куры вываливают из попки вместе с какашками. Ира была девочка брезгливая, поэтому на вкус вареное яйцо, да и в виде яичницы ей даже нравилось, но когда она представляла, как это яйцо появляется на свет, – бррр! А молоко она и вообще терпеть не могла. Еще запах парного молока прямо после дойки вместе с запахом свежего теплого хлеба, который привозила машина по вторникам и пятницам, ей нравился, но вот пить его она совершенно не могла. Впрочем, ей помогала Ксюша. Баба Вера, как правило, подавала завтрак – яичницу, большую кружку молока, два куска белой булки и прошлогоднее, засахарившееся варенье из крыжовника или смородины и уходила дальше грохотать своими тазами. Ира глубоко погружала губы в белую ароматную и густую молочную массу. Ксюша уже поджидала под столом, она конспиративно хранила полное молчание, только терлась – не без намека – о ногу и ждала своего часа. Он наступал тут же, как баба Вера обозначала знакомыми звуками свое отсутствие в комнате. Ира росла умной девочкой, поэтому она не выливала всю чашку Ксюше, а оставляла с палец на донышке. Когда баба Вера входила, Ксюша, догадливо скрывшись под кроватью, довольно урчала и облизывалась, а Ира органично и естественно причитала: «опять эту гадость пришлось пить. Меня чуть не вырвало». – «Ничего, ничего, кровинушка, тебе в пользу и мне в радость. Остаточек можешь кошечке вылить, будет и ей праздничек, ишь, мурлычет, клянчит», – говорила она, бережно вытирая молоко с Ириных губ. «Какая артистка!» – каждый раз ликовала Ира. Бабу Веру она очень любила, пожалуй, больше родителей…

Родители приезжали на дачу, как правило, на субботу и воскресенье. Они привозили полные сетки продуктов, запах душного пыльного города, суету и неистребимое желание наладить по-своему дачный быт, активизировать воспитательную работу с детьми и организовать правильный досуг всех обитателей дома. Папа проверял, заготовлены ли дрова на неделю. Всегда оказывалось, что дров – предостаточно, так как баба Вера, зная его беспокойный нрав, по пятницам к вечеру пилила с дядей Колей – хозяином дома – эти дрова, затем колола и аккуратно их складывала. Однако полная поленница не охлаждала папин пыл, он долго засучивал рукава, плевал на ладони и начинал выполнять свой мужской долг. Минут через семь его звали попить чайку, проверить проводку на кухне или закрепить защелку на туалете – «зеленом домике». Он повторял, как заклинание: «Ну, нарасхват, ну, нарасхват, ничего, к вечеру закончу», и исчезал в заданном направлении. К вечеру оказывалось, что баба Вера тихонько зачистила место рубки дров, поставила на место топор, закрепила защелку, а проводка оставалась в том же состоянии – дотрагиваться до «ляктричества» она опасалась. Папа же давно играл в преферанс, судачил о последствиях Суэцкого кризиса и возможном обострении отношений с правительством Ги Молле: «он же ярый англофил, а нам крайне невыгодно это сближение…». Мама сначала пыталась проверить, как ее дети – Ира и младшая Машенька – продвигаются в овладении алфавитом и устным счетом, но затем решала заняться организацией домашнего детского театра, вокального ансамбля или кукольного представления. Соседская Катя до сих пор верила в эти планы, и каждый раз с энтузиазмом откликалась на энергичные призывы Ириной мамы собраться и обсудить перспективы очередного грандиозного проекта.

Где работал папа, Ира толком не знала. Зато она точно знала, что ее мама – певица. Она даже иногда выступала по радио. Правда, это бывало редко и очень рано – в половине седьмого или половине восьмого утра. Ира еще спала и о маминых выступлениях узнавала из уст самой мамы. Пару раз она слышала сама – это было во время детской передачи в десять утра. Мама, как правило, пела песни советских композиторов для детей. Особенно Ире запомнилась песня – или песни, очень похожие одна на другую – с красивым названием: «Музыка Старокадомского, стихи Агнии Барто». Ире очень нравилось слово «Агния». Мама часто уезжала на гастроли от какого-то «Бюро пропаганды». Что это такое и как это может быть, Ира не понимала. У них дома было бюро, за которым папа иногда делал какие-то расчеты после преферанса. Ире прикасаться к этому маленькому бегемотику из красного дерева не разрешали, потому что бюро было «работы Чиппендейла». Как этот, видимо, давно умерший Чиппендейл мог посылать маму на гастроли, оставалось долгие годы загадкой. Когда мама уезжала, исчезал куда-то и папа, и Ира с Машуней вместе с бабой Верой жили весело, дружно и уютно.

…Ира вскочила и, шлепая по чистому, выскобленному бабой Верой полу, прямо в одних трусах помчалась в «зеленый домик». Там можно было посидеть и помечтать о том, какой будет ее взрослая жизнь, за кого она выйдет замуж, как будет лечить больных кошек и собак или, может, всё же будет сниматься в кино, играя роли умных красивых девочек, какое счастливое время на даче и как она пойдет осенью в школу, в первый класс.

* * *

Иоанн свидетельствовал: «Сказал им Пилат: возьмите Его вы и по закону вашему судите. И сказали ему Иудеи: нам не разрешено казнить никого» (Ин. 18, 31). И далее: снова «Говорит им Пилат: возьмите Его вы и распните, ибо я не нахожу в Нем вины» (Ин. 19, 6)… Свидетельство Иоанна дорого стоит, ибо он, как это ни звучит парадоксально, «более историк, нежели Лука» – это отмечал, кажется, еще Епископ Кассиан (Безобразов). Да и Ренан толковал об этом: для него историческая точность Иоанна Богослова превосходила синоптические Евангелия. Итак, «возлюбленный ученик» Иисуса подтверждает истину: казнить иудеи не могли. Во время господства римлян права Синедриона были ограничены; он не мог выносить смертные приговоры. Судить – могли и должны были: нарушившего закон Торы мог судить только Синедрион. Римляне вмешивались лишь в том случае, если речь шла о римском гражданине или дело затрагивало интересы Империи. Судить Синедрион мог, а казнить – нет. И приговаривать к смерти не могли, однако, если же в исключительном случае приговаривали к смерти, то через побиение камнями. Распять не могли, это точно – не иудейский вид казни, но побить камнями могли. Редко случалось, но случалось. В Мишне сказано, что Синедрион, приговаривающий к смерти через побиение камнями раз в семь лет, называется кровожадным, а рабби Элиазар бен Азариа поправлял – «раз в 70 лет». Иудеи, возможно, могли сами судить и даже – в редких исключениях – казнить еврея, не прибегая к помощи римского правосудия или к санкции Прокуратора, а точнее, Префекта, коим был Пилат. В «Деяниях» говорится, что люди Израилевы арестовывали апостолов и даже казнили одного проповедника без санкций Рима. Впрочем, для лжепророка могли сделать исключение. В любом случае, почему Иисуса осудил Синедрион, хотя приговорить его к смерти Синедрион не мог, а привести неправый приговор в исполнение просили римлян?! Нет ни логики, ни исторической правды. «…Ответили ему Иудеи: у нас есть Закон, и по Закону Он должен умереть, потому что сделал Себя Сыном Божиим» (Ин. 19, 7). При чем здесь Рим? Это – внутреннее дело Иудеев. Рим во все эти распри не вмешивался. Брезгливо отворачиваясь от темных верований Востока, он оставался выше чуждых ему коллизий детей Израилевых. И уж ни при какой погоде не стал бы выполнять требования первосвященников, потерявших к тому времени свою реальную власть, и безоружной толпы он – представитель древнего рода Понтиев по прозвищу Pilatus – от латинского Pilum, то есть «метательное копье», «дротик» – был Пилат ранее, скорее всего, центурионом, а возможно, и старшим центурием когорты копьеметателей, – то есть обладал воинским опытом, врожденной и приобретенной жесткостью, решительностью – он – Понтий Пилат, пятый Префект Иудеи – никогда не пошел бы на поводу у сборища людей, «вооруженных» тфилинами? – Чушь. Нет, не еврейской толпы боялся Пилат Понтийский… Одно бесспорно: «И пока еще Он говорил, пришел Иуда, один из Двенадцати, и с ним большая толпа с мечами и кольями от первосвященников и старейшин народных». (Мф. 26, 47). То же у Марка, (к «Первосвященникам и старейшинам» добавлено еще и «книжников»). (Мк. 14, 43). Лука умалчивает, кто «брал» Спасителя – просто: «вот толпа» (Лк. 22, 47). Однако Иоанн, опять – таки, уточняет, а вернее, корректирует: «Итак, Иуда, взяв когорту, а от первосвященников и фарисеев – служителей, приходит туда с фонарями и факелами и оружием…» (Ин. 18, 3). И далее еще раз подчеркивает: «Итак, когорта и трибун и служители Иудейские взяли Иисуса и связали Его, и отвели его сперва к Анне…» (Ин. 18, 12–13). Что же бесспорно, так это то, что иудеи только арестовали Учителя, или же, скорее всего, лишь присутствовали при этом, как утверждает Иоанн Богослов. Всё же дальнейшее настолько расплывчато, спорно и, чаще, нереально в том историческом контексте, что никакого повода для обвинений иудейства в юридическом обосновании или оформлении казни Иисуса быть не могло: иудеи не имели права приговорить Иисуса к смерти (вопрос: нужна ли была им его смерть?), не могли привести приговор в исполнение, а если бы и осмелились нарушить «табу», то воспользовались бы традиционным способом – лапидацией, т. е. «побиением камнями», удушением или сожжением; не было у них рычагов воздействия на Имперский Рим для претворения в жизнь своих претензий. И кричать «распни Его», они тоже не могли. Либо этот крик был организован провокаторами из римлян, а толпа лишь подхватила этот призыв, либо это – более поздняя вставка, когда казнь через распятие стала общим местом в описании последних дней Спасителя. Толпа могла кричать «убей Его», «побей (камнями) Его», «повесь», но не «распни»: в момент массового психоза срабатывает подсознание, а в подсознании иудея не могло быть этого слова, чуждого его тысячелетней культуре. Что-то здесь не так…

Однако не это главное. А главное: почему в одну ночь было нарушено всё, что можно было нарушить?!

* * *

«Как в кино» – почему-то подумалось ему, и он закричал. Крик застрял в груди. Длинный еще раз ударил старика по лицу. Она кинулась к ним. Полы расстегнутой шубы листьями бананового дерева накрыли объектив, и он мгновение ничего не видел. Она летела к ним. Он беззвучно кричал и пытался поспеть за ней, схватить за руку, за полу шубы, за шарф, остановить, но ноги врастали в асфальт, в жидкую снежную кашицу. Длинный отскочил, она кинулась к упавшему старику, но из тени вынырнул маленький крепыш. Он легко, как бы шутя, ударил ее кулаком в спину, она остановилась, обернулась, удивленно развела руками, как будто неожиданно встретила старого знакомого, и стала садиться на землю. Его взгляд поймал лежащую на земле узкую короткую железную трубу. Он потянулся к ней: «Надо успеть, надо» и опять подумал – не к месту и не вовремя: «Как в кино, а раньше думал, в кино всё придумано». И еще успел: «Я должен проснуться». Рука дотянулась до трубы. Он услышал, как через секунду хрустнет череп низкорослого, и проснулся.

* * *

Сколько помнилось, он всегда был сдержан, скрытен, всячески подавлял в себе, почти всегда успешно, «женские сантименты» и очень гордился этим. В детстве часто думал o себе почему-то в третьем лице: «Какой он сильный духом мальчик, другой бы расплакался на его месте, а он – ничего, сжал губы и молчит. Настоящий мужчина, а не какая-нибудь красна девица»… Он гордился собой и стеснялся этой гордости, гнал от себя дурацкие мысли, потому что неприлично так думать о самом себе, но они непроизвольно лезли в голову – правильные были мысли, хоть и нескромные.

Прозрачная старушка из полуподвальной квартиры, где жила семья дворника, и где этому «Божьему одуванчику» оставили маленькую комнатку, видимо, в память о том, что ее родители когда-то владели всем этим многоэтажным доходным домом, так вот, эта старушка – «привидение» – как-то назвала его «Коленькой-Николенькой», и это непривычно ласковое имя так поразило его, что ночью, забившись под одеяло и свернувшись в комочек, вспомнив и это нежное слово, и выражение ясных глаз, окутанных лабиринтом извилистых глубоких морщинок, и интонацию неожиданно низкого, чуть хриплого, прокуренного голоса, он плакал так беззвучно-сладко и безнадежно, как не плакал никогда в жизни ни до того солнечного январского дня, ни после. Впрочем, он вообще почти никогда не плакал, потому что не признавал сантиментов, как и его папа.

Папа его не баловал. Он вообще был немногословен, сдержан в движениях, эмоциях, особенно в похвалах. В институте его отца уважали и побаивались не только студенты, но и коллеги – преподаватели и даже профессора. Профессора, наверное, были все с седыми бородками клинышком, в ермолках и с сучковатыми палками в жилистых руках. Во всяком случае, так он себе их представлял, и, когда увидел на папином пятидесятилетии двух профессоров, очень удивился, разочаровался и расстроился: один был совершенно лысый, маленький и пузатенький, c бегающими глазками и влажными суетливыми в движениях ладонями, постоянно облизывающий губки – какой-то слюнявый и скользкий, а второй – мрачный, высокий, с торчащими во все стороны густыми черными волосами и синей невыбриваемой щетиной, доходившей до самых глаз; «типичный Карабас-Барабас, если бороду отпустит», – подумалось тогда. Причем «Карабас-Барабас» пил коньяк рюмку за рюмкой, почти не закусывая, и не пьянел, что было поразительно. Значительно позже он подозревал, что именно этот «Барабас» и написал донос на папу, но, как оказалось, ошибался.

Папа был доцентом, и мама постоянно «пилила» его, что давно уже пора сесть за докторскую: «даже такие бездари, как Павлушкин или Кочемасова, уже давно «украшают», в кавычках, профессуру, а ты – самый яркий еще со студенчества всё торчишь в доцентах», – на что папа отвечал неизменно тихо, но твердо: «отстань, не пили»… Однако один раз папа, отвечая на мамины призывы, добавил: «отстань, не пили… у нас сейчас лучше не высовываться». Эта фраза запомнилась на всю жизнь. То, что его отец действительно «выдающийся ум», он слышал не только из маминых уст. Так говорили все папины сослуживцы, особенно тогда, когда его поблизости не было, так как папа эти нежности не любил и всегда повторял: «не верю я им…».

Наказывали его редко. Пару раз папа его выпорол, однако оба раза за дело – это ему было абсолютно ясно. Он не был драчуном, но когда ему один раз заехали в дворовой свалке по носу, а другой – подло подставили ножку, и он упал на глазах всего двора лицом в лужу, в этих случаях он не смог себя сдержать и отколошматил обидчиков, не помня себя от обиды, боли и стыда. Один из тех, кому он пустил кровянку, был сыном человека, которого все очень боялись, причем родители больше, чем дети. Этот Шишкин-папаша работал в «Большом доме», никто не знал, кем, но слова «Большой дом» завораживали сами по себе, как завораживает питон свою возможную жертву, даже если и не думает задушить ее в своих объятиях. Позже он узнал, что этот страшный папаша был простым завхозом, а может, и просто дворником, но… в «Большом доме». Страх, внушаемый Шишкиным-отцом и тем учреждением, в котором он служил – пусть даже дворником, – запомнился и со временем наполнился притягательной силой: хорошо, когда тебя боятся, хорошо принадлежать к такому всесильному, наводящему ужас клану, быть в нем своим…

Его семье Шишкин-старший ничего плохого не делал, как, наверное, никому во дворе. Запомнился он старым спившимся человеком, от которого всегда пахло… То ли мышами, то ли дерьмом.

* * *

…Понимаю, что «не царское», то бишь не научное это дело, но ничего не могу с собой поделать. И студентам не скажешь, с коллегами не поделишься, даже моей очаровательной и умненькой – слишком умненькой – аспирантке – я Вам о ней неоднократно с гордость рассказывал – не заикнешься, хотя она бы меня поняла. Только Вам, мой дорогой Сигизмунд Натанович, могу признаться: с той поры, как стал руководителем диссертации Ир. Всеволод., т. е. погрузился в Смутное время, повешенный мальчик не дает мне спать, иногда читаю лекцию или семинар веду, в трамвае трясусь или ужинаю, – не поверите, вижу этого несчастного Ворёнка. За что? Он был так мал и худ, а веревка – специальная, «фирменная» для «вора» – была так непомерно толста – она плелась из мочал, – что он не мог быть даже задушен моментально: узел не затягивался вокруг его тонкой шеи, и висел он долго – несколько часов, коченея на холоде… Что он чувствовал – беззащитный, маленький, одинокий. Страшно, больно, холодно… «За что!»… Народ ходил и смотрел на этого четырехлетнего мальчика, мучительно умиравшего на виселице у Серпуховских ворот… Что он сделал плохого этим людям? Что он мог сделать? – Своим существованием напоминать «победителям» Смуты – Романовым, прежде всего, да и всей элите от Голицына, Лыкова, Черкасского до Мстиславского и Трубецкого об их роли в организации и разжигании этой Смуты? Или они вымещали на трех-(или четырех-?) летнем младенце взаимное озлобление? Возможно, в крови младенца они топили осознание своей греховности и страх перед расплатой? – Хотя вряд ли: это возможно у людей совестливых… Или же таким образом снималась потенциальная угроза провозглашенному и уже полтора года царствовавшему Михаилу? – Бред! Даже до избрания Романова среди претендентов на престол Ивашка был самый незаметный, самый безнадежный. Ни Марина, ни Заруцкий не имели фактически никакой опоры. Но, что бы ни было, откуда такая злобная, уникальная даже для этого века, жестокость к ребенку, чья вина была лишь в том, что он был, как говорится, «плодом любви». Поразительно, но Марина, лишь терпевшая своего первого мужа – Дмитрия, обладавшего несомненными достоинствами, искренне полюбила своего второго Димитрия – «Тушинского вора» – личность ничтожную; во всяком случае, она была единственной, кто искренне оплакивал его гибель (как свидетельствуют очевидцы: «…царица, бывшая на последних месяцах беременности, выбежала из замка (в Калуге, где содержалась в то время), рвала на себе волосы, просила убить ее, нанесла себе несколько ножевых ран, оказавшихся неопасными…»).

Кстати, несколько свидетелей, никак между собой не связанных, говорят, что была метель, «снег бил мальчику в лицо», однако по всем официальным данным он был казнен в середине июля 1614 года. Могла ли быть метель в середине июля, бывало ли такое летом? Во время страшного неурожая 1600–1603 гг. летом были заморозки, но вот метель?.. – Вам не попадались ли данные о подобных погодных феноменах? Или это был, действительно, «знак Божий» (звучит нелепо в устах убежденного атеиста)?

…Пишу это, а перед глазами палач, который несет плачущего мальчика к виселице, прижимая к себе, прикрывая от снега его обнаженную головку, и успокаивает…

* * *

Алена всегда приходила с улыбкой на лице и сюрпризом, скрываемым в спортивной синей сумке. Сюрприз имел свой неповторимый вкус. Иногда это была буженина собственного изготовления, иногда пирожки с мясом и грибами, в которых тесто было пергаментно прозрачно, а начинка – сочна и обильна.

Третьего дня, а вернее, неделю назад, она удивила Абрашу фаршированной рыбой, приготовленной по рецепту Ариадны Феликсовны – самого авторитетного кулинара в их поселке.

Обычно она появлялась неожиданно, около одиннадцати вечера. В это время, ознакомившись с прогнозом погоды на завтра, Абраша выключал маленький переносной телевизор, стоявший на холодильнике «Днепр» в кухне, совершал вечерний туалет и настороженно прислушивался к звукам на улице. Иногда он даже выходил на крыльцо и пытался проникнуть взглядом в пропитанную сажей вату ночи, окутывавшую его сруб. Он ждал ее всегда. Но приходила она редко и всегда неожиданно. Вот и сегодня, он уж и помылся, и разделся, то есть снял ватник, который, казалось, прирастал к его телу за день, выпростал ноги из солдатских галифе, стащил протертые боты, доставшиеся ему в наследство от деда Фрола – местного сторожа, завхоза и председателя правления, его, Абраши, единственного когда-то собутыльника, угоревшего прошлой зимой в бане, где он уснул, находясь в сильном подпитии, – и надел фланелевую в красно-синюю клетку рубашку – «ковбойку», выцветшие лиловые шаровары, войлочные тапочки, и решил было для лучшего сна, не торопясь, выпить стаканчик, чтобы завтра с утра начать, как следует, не просыхая. Он вынул непочатую «Московскую» и заветное «Мартовское», открытую банку «Бычков в томате», раскрыл было Фаррара на заложенной странице, как раздался стук – знакомый, долгожданный, условный: «Вы-ходи-ланаберегКатю-ша».

– Ну вот, Абрань, и я.

– Вижу, вижу, заходи, не стесняйся.

– Да куда ж мне стесняться.

Она торопливо разделась, но тут же, спохватившись, накинула абрашин ватник и выбежала во двор. Заскрипела ручка колодца. Через минуту она внесла полное ведро воды – Алена удивительным образом умела носить полные до краев ведра, никогда не расплескав ни капли, – и взгромоздила его на печь. Раньше Абрашу коробила эта простота, эта обыденность, которые предшествовали самому интимному, самому таинственному, самому сокровенному и возвышенному, что было у него – здесь уместно отметить, что Абраша был по природе своей человеком застенчивым, замкнутым и щепетильным в вопросах личной жизни, которая, кстати говоря, была у него не богата событиями. Однако со временем он привык к этим ведрам воды, к тазику, заранее устанавливаемому в углу кухни у печи. Видя эти приготовления, он посмеивался, поскребывая свою трехдневную щетину, и приговаривал: «Чистота – залог здоровья».

Алена с шиком раскрыла свою синюю сумку-«самобранку» и извлекла завернутую в фольгу тарелку – в ней оказалась селедка «под шубой», – майонезную банку печеночного паштета со шкварками и холодный кусок телятины.

– А какой сегодня праздник, мать моя?

– Грибы твои накрылись медным тазом, и ты пролетел, как фанера над Парижем.

– А с чего ты так радуешься?

– Так тебя вижу.

– Ну, ладно тебе, лапшу мне вешать.

– А тебе лапша к лицу – ишь, как узорно свисает… Ну, ладно, расцеловался… Ну… Ну подожди, перекуси, пока свежее. Только сейчас сготовила. Настя всё ворчит – ты его, охламона, кормишь, кормишь, а он тебя к венцу не зовет.

– А ты что, хочешь в ЗАГС со мной?

– Я что, с дуба рухнула?.. Ну перестань, ну покушай… Совсем исхудал. Ребра у тебя на спине тоненькие, как гнутые спицы, все – наперечет. Господи, за что тебе все мученья!

– Ладно, не кудахтай. Выпьешь?

– Это ты выпей. И закуси. Тебе когда на дежурство?

– В следующую неделю.

– Ну, тогда можно и выпить, благословясь.

– За что выпьем?

– За то, чтобы хорошо всё было.

– Это значит за тебя. Хорошо только тогда, когда ты рядом.

– Не надо, Абрань, а то я слезливая в последнее время стала.

Они выпили. Впрочем, пил он, а она на него смотрела и радостно улыбалась. Поговорили о погоде, о грибах, о политике: будет ли после Андропова лучше или хуже, может, перестанут хватать днем в банях или магазинах и стоило ли самолет с несчастными сбивать. Абраша сказал: «Что взять с людоедов», но Алена засомневалась, а вдруг шпионы там были. Потом скомандовала: «Всё, иди ложись, я сейчас».

Он лег и слушал, как струйка воды звенит по дну таза, звон сменился всплесками, затем что-то долго шуршало, финальным аккордом прозвучал скрежет, извлеченный дном пустого ведра о кирпич печи, и она нырнула к нему под одеяло.

– Согрей меня!

– Так натоплено.