banner banner banner
Абраша
Абраша
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Абраша

скачать книгу бесплатно


Витёк в тот день получал аванс, поэтому Толян ждал его с особым нетерпением. Очень оттопыриться надо было.

* * *

«… Молитесь, пани, за Вашего доблестного мужа. Геройски он в город вошел, геройски и погиб. Вся его рота простилась с миром и предстала перед Господом с чистой душой. Ваш же супруг, по-моему, в начале октября отошел. Не запятнал он себя ничем, и воины его не уронили чести своей. А голод был страшный. Еще в сентябре побили кошек и собак, и воронье, и всякую другую живность, поели коренья и траву, пока снегом не покрыло землю эту проклятую. Кто-то запасся догадливо – тем поначалу полегчение вышло. У пана же Неверовского – мужа Вашего – запасов никаких не было, поэтому он и его солдаты первыми ушли в мир иной, не успели они грехом великим покрыть головы свои. /Коммент.: Роты хорунжего (? проверить звание) Неверовского первыми вошли в Кремль и заняли там оборону. Солдаты Неверовского двигались в походном порядке, налегке, без запасов еды, денег и зимнего обмундирования, рассчитывая на скорую поддержку войск, посланных Сигизмундом Ш. Все подчиненные Неверовского и сам командир погибли, прежде всего, от голода. – И. В./ А позор пал на всю рать, хотя и позором это не назовешь, потому что на все предложения сдаться ответствовали с гордостью – “Нет и нет, И спасет нас наш Король, слава Сигизмунду!” А писал нам в сентябре дни 17-го сам князь их Пожарский. Сам читал, потому что, как Вы знаете, толмачом был и переводил: “Полковникам Стравинскому и Будзиле и всему рыцарству, черкасам и гайдукам, которые сидят в Кремле, князь Пожарский челом бьет! Ведомо нам, что вы, будучи в городе в осаде, голод безмерный и нужду великую терпите, ожидаючи со дня на день своей гибели. И нече вам за неправду души христианские губити, голод и нужды терпеть, и присылайте гонцов не мешкая, тем сберечь головы ваши и животы ваши в целости, и возьму грех на душу свою и отпущу безо всякой зацепки в свои земли, кто захочет, а которые государю московскому службу служить задумает, тех жаловать будем по-достоинству”. Не долго думали полковники и казачьи атаманы со старшинами. Полковник Йосиф Будзила и Трокский конюший Эразм Стравинский от ротмистров, порутчиков и рыцарства отписали: “Мать наша – отчизна, дала нам в руки рыцарское ремесло, научила нас, чтобы мы прежде всего боялись Бога, а за тем имели к нашему Государю и Отчизне верность, были честными, и в каких бы землях ни был кто-либо из нас военных, чтобы всегда действовал так, чтобы мать наша никогда не была огорчена его делами, а напротив, чтобы приобретала бессмертную славу от расширения ее границ и устрашения всякого из ее врагов…” /Коммент.: Мозырский хорунжий Иосиф Будзило (Будило) – скорее белорус, то есть русский или украинец, живший на территории современной Белорусской ССР, нежели поляк, – с сентября 1607 года находился на службе у Лжедмитрия Второго – «Тушинского вора». В январе 1612 г. перешел в подчинение к Сигизмунду III, во главе отряда которого вошел в Москву в сентябре 1612 года. Вплоть да середины декабря того же года держал осаду в Кремле. Известен, прежде всего, своими воспоминаниями. См.: «Дневник событий, относящихся к Смутному времени (1603–1613 гг.), известный под именем Истории ложного Димитрия (Historya Dmitra falszy wego)». «Русская историческая библиотека. Т. 1. СПб. 1872». 7 ноября 1612 года под честное слово сохранить жизнь и «содержать в чести» сдался на милость победителей. Перешедшим «под руку» кн. Пожарского действительно сохранили жизнь, разместив пленных по казематам крепостей Нижнего Новгорода, Балахны, Ярославля, Унжи и др. В «таборах» Трубецкого ограбили и перебили почти всех пленных. Самого Будзилу «того же года 26 декабря, в самый день Рождества Христова привезли в Нижний Новгород. Вместо того, чтобы держать их в чести, как присягали бояре, их посадили в избу [съезжую], а слуг засадили в тюрьму, и всех их намерены были ночью перетопить, но княгиня – боярыня, мать вышеупомянутого Пожарского упросила хлопство, чтобы имели уважение к присяге и службе ее сына. (…) Того же года 31 декабря, накануне нового года, хлопы – Нижегородцы засадили г. Будила со всеми его людьми в каменную тюрьму, очень темную и смрадную, в которой они сидели 19 недель». «Русская ист. библ.», там же. – И. В./ «Ответствовали с достоинством и без лести и не сдались. За это Господь снимет хоть малую толику греха с душ наших. Жили, как воины, и ушли из суетного мира с достоинством, не сдаваясь врагам нашим. А грех велик был. Ибо, когда совсем невмоготу стало, начали людей побивать и с тем питаться. Девок гулящих, что к воинству пристали, первых поели. Я сам не видел, но, говорят, всех этих заблудших побили. Потом свершили совсем богопротивное дело. Рыцарству не подобает пленных позорить и безвинно смерти предавать. Но полковники решили иначе – Бог им судия. Они приказали отпустить на волю полоненных русских – тех, кого в Кремле с оружием взяли в бою или с оказией, с тем, чтобы их ловили, забивали и ели, а что не ели сами, то продавали. Голову можно было купить за 2–3 злотых, а конечности – с ног или рук – по 1–2 злотых. Забивали, однако, не всех, а только простых людишек, бояр ихних не трогали, и жен их не трогали, потом жен отпустили с миром под честное слово князя Пожарского не позорить их. А челядь боярскую, кто ненароком на улицу или по нужде какой выйдет, ловили. Часто забивали впрок, так как не знали, сколько времени подмоги от Короля ждать надо будет. Слуг своих тоже забивали, а иногда и товарищей. У меня свояк был – он из-под Кракова, муж Ваш его уважал за храбрость в бою, так он совсем слаб стал, и убили его, когда я на стене в карауле стоял. Я нашел только его обрубки». /Коммент.: Как писал С. Соловьев, «после молебна («у Лобного места, где Троицкий архимандрит Дионисий начал служить молебен»), войско и народ двинулись в Кремль, и здесь печаль сменила радость, когда увидали, в каком положении озлобленные иноверцы оставили церкви: везде нечистоты, образа рассечены, глаза вывернуты, престолы ободраны; в чанах приготовлена страшная пища – человеческие трупы!». Действительно, людоедство приняло массовый характер и было, видимо, поощряемо высшим командованием. Так, Иосиф Будзило свидетельствовал: «Пехотный порутчик Трусковский съел двоих своих сыновей; один гайдук тоже съел своего сына, другой съел свою мать; один товарищ съел своего слугу; словом, отец сына, сын отца не щадил; господин не был уверен в слуге, слуга в господине; кто кого мог, кто был здоровее другого, тот того и ел. Об умершем родственнике или товарище, если кто другой съедал такового, судились, как о наследстве и доказывали, что его съесть следовало ближайшему родственнику, а не кому другому. Такое судное дело случилось в взводе г. Леницкого, у которого гайдуки съели умершего гайдука их взвода. Родственник покойника – гайдук из другого десятка жаловался на это перед ротмистром и доказывал, что он имел больше права съесть его, как родственник; а те возражали, что они имели на это ближайшее право, потому что он был с ними в одном ряду, строю и десятке. Ротмистр… не знал, какой сделать приговор и, опасаясь, как бы недовольная сторона не съела самого судью, бежал с судейского места. Во время этого страшного голода появились разные болезни, и такие страшные случаи смерти, что нельзя было смотреть без плачу и ужасу на умирающего человека». – «Русская ист. библ.», там же. Что же касается отпущенных под честное слово кн. Пожарского боярских жен, то следует отметить: вышедших в расположение дружин Пожарского женщин встретили с достоинством: «Пожарский велел сказать им, чтобы выпускали жён без страха, и сам пошел принимать их, принял всех честно и каждую проводил к своему приятелю, приказавши всем их довольствовать». – См.: Соловьев С. М. «История России с древнейших времен», СПб., 1896, т. 8, с. 791, 821. Попавших же в расположение войска под командованием Трубецкого – прежде всего казачьих дружин – предали грабежам и бесчестиям. – И. В./ «Матерь Божья, за что весь этот ужас! Я не смог есть человеческое мясо. Попробовал, но такие боли начались, всё обратно вышло с кровью и зеленью дьявольской. Молите Иисуса за то, что взял к себе Вашего мужа, нашего доблестного Полковника, не введя его в соблазн. Кат надо мной трудился знатно, у меня рука левая от его усердий усохла, но никакие муки не сравнимы с голодом. Что не видели глаза мои?! И землю под собой пожирали, и конечности свои пытались грызти, и камень и кирпич пытались кусать, кто ума лишился от голода и скорби. Но доблестно стояли до последней капли, до последней мочи, и не предали Короля своего, и Королевича младого, и Веру нашу и честь воинскую. Не приведи Господь испытать… Однако закончу сие горестное повествование благодарностью Господу, Иисусу, нашему Спасителю, за дарование нам жизни нашей и коленопреклонно испрошу у него прощения за грехи наши тяжкие…» /Перевод и комментарии асп. Ирины Владзиевской под руководством докт. ист. наук, проф. С. Б. Окунева/.

* * *

Может, потому, что дрался он редко, но остервенело, может, потому, что всегда был справедлив и не гнулся перед старшими пацанами и не забижал малышей, а может, потому, что рос после ареста родителей сам по себе – присмотр старой подслеповатой и сильно пьющей бабки не считался, – плюс потому, что был умен, начитан, остроумен, а может, потому, что было в нем нечто такое, что делает из неприметного белобрысенького парнишки лидера, – не важно, почему, но годам к двенадцати стал он признанным авторитетом среди своих сверстников, плотно державших в напряжении весь район Лиговки – от Московского вокзала до Растанной.

Много лет спустя, под старость, он с удовольствием и даже с гордостью вспоминал то время. Во-первых, потому, что всегда умел держать удар, не теряя самообладания и сохраняя улыбку на лице: поначалу улыбочка была вымученной, но постепенно приросла, стала естественной, именно она, возможно, пугала, настораживала или, во всяком случае, озадачивала его врагов, конкурентов, сослуживцев и даже друзей. Во-вторых, он никогда, а точнее, почти никогда не отрекался от своих близких и не предавал их. Когда «Карабас-Барабас» пришел неожиданно к нему ночью и, вынув из модного драпового пальто бутылку «Арарата», и спешно опустошая ее в одиночестве, стал уговаривать его публично отречься от родителей, потому что иначе он не будет зачислен в институт даже при всех пятерках: его «срежут» на экзамене по истории или по литературе, так как это – «раз плюнуть», – он набычился, и в ответ только мотал головой, не отрывая взгляда от грязных стоптанных ботинок «Карабаса», никак не соответствовавших его модному манто и шикарному темно-вишневому кашне. Так и ушел друг их семьи ни с чем, пошатываясь и безнадежно отмахиваясь рукой, непонятно от чего или кого. Значительно позже, как ни странно, это вспомнилось и зачлось… Однако это было через много лет, и в том далеком и страшном году уж никак не прогнозировалось. В-третьих, он всегда в жизни руководствовался принципами, и, если эти принципы входили в противоречие с его личными устремлениями, привязанностями, связями или чувствами, то он преступал через себя, принося в жертву этим принципам самое дорогое для него и любимое им… В подобной принципиальности не было ничего показного или надуманного. Он искренне был убежден в бесспорной истинности такой жизненной позиции, и они – и эта позиция, и ее абсолютная искренность радовали его, переполняли гордостью, возвышали его в собственных глазах и в глазах других, создавали уникальную и прочную репутацию и, в конце концов, благоприятно сказались в самых, казалось бы, непредвиденных ситуациях. Впрочем, это всё проявилось и дало результаты значительно позже, а тогда, в юности, приносило только страдания, никому не ведомые, и никем не замечаемые. В десятом классе, когда на комсомольском собрании исключали из школы и комсомола человека, в которого он был влюблен, он не мог, а вернее, не захотел встать и сказать хотя бы слово в защиту, он заставил себя поднять руку «за» и не потому, что боялся быть не со всеми, и не потому, что вообще боялся – нет, он действительно не был трусом, – он заставил себя сделать это именно потому, что считал, решение, предложенное райкомом комсомола, единственно правильным, справедливым и принципиальным. После того собрания во сне к нему пришла та старушка из подвального помещения, вернее, не та, а другая, со сморщенным лицом и слезящимися глазами. Она положила свою теплую и сухую ладонь ему на лоб и ласково сказала: «Коленька – Николенька». И в ту ночь он плакал, зарывшись в подушки и скомканное одеяло. Это было второй и последний раз в его жизни.

* * *

Пригожинские слова запали глубоко. Настолько глубоко, что на каникулах Николенька стал писать сочинение на «вольную тему», как и было задано, взяв эпиграфом слова своего дружка: «Все они такие» – «Какие?» – «Хитрые». (Пригожин). – Без инициалов – что за Пригожин, какой Пригожин – пусть думают…

Писал он долго. Первая проблема: как назвать свой труд: назвать впрямую было глупо – прочитав первоначальное название, Литераторша может захлопнуть тетрадь навсегда, во избежание… После долгих размышлений он озаглавил так: «Николаевский мундир. (Императорский Указ от 26 августа 1827 г.)» После первого абзаца он дал цитату из Тургенева. Имя классика, при всей злободневности пассажа, не могло не привлечь Анну Ивановну, которая не скрывала свою особую любовь к Тургеневу и Льву Толстому. Ну, а прочесть аналогию с днем сегодняшним она и не догадается, и не осмелится… Наверное… «Попахивает конъюнктурой» – рецензировал себя Кока, но, ничего, это – к месту и, главное, играет на главную мысль. Получилось очень даже неплохо:

«Николай Павлович имел отменную осанку. Пронзительный взгляд и идеально подкрученные усы давались ему без труда. Однако, дабы грудь была колесом и стать величественной, он был затянут в такой тесный мундир или корсет под мундиром, что к концу дня он терял порой сознание. Искренне желая благополучия и процветания всем своим подданным, он и страну затянул в такой же корсет – вдохнуть и выдохнуть было невозможно. Как писал И. С. Тургенев, "Крепостное право стоит, как скала, казарма на первом плане, суда нет, темная туча висит над всем ученым и литературным ведомством, шипят и расползаются доносы, страх и приниженность сидят во всех". Императором владело убеждение, что добро в России можно делать только силой, и полицейско-жандармская палка принесет народам России процветание и благо скорее и надежнее, нежели просвещение, свобода и нравственные добродетели. Именно таким небрежением и к мысли, и к чувствам, и ко всем человеческим нормам, именно такой «военной палкой» вознамерился личный цензор Пушкина решить еврейский вопрос в России». Здесь Анна Ивановна наверняка сделает «стойку», – она была интеллигентным, умным, терпимым, – но – советским учителем, и Николенька к середине десятого класса уже научился понимать, что над всеми эмоциями в его стране безраздельно властвует страх, и это его не коробило, не отталкивало, не возмущало, это была данность, к которой он постепенно старался привыкать. Поэтому не столько для успеха своего сочинения (но и для этого тоже: уже тогда у него начала проклевываться профессиональная забота о дальнейшей судьбе своих – впоследствии научных работ), сколько из-за желания облегчить жизнь Литераторше, в следующем абзаце он вставил цитату из Герцена, непонятно от какого сна «разбуженного декабристами» (В. И. Ленин):

«Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки (…)

– Кого и куда вы ведете?

– И не спрашивайте, индо сердце надрывается(…) Набрали ораву жиденят восьми-девятилетнего возраста. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Беда, да и только, треть осталась на дороге (и офицер показал пальцем в землю). Половина не доедет до назначения, – прибавил он – мрут, как мухи…

(…)Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал – бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати еще кое-как держались, но малютки восьми, десяти лет… Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких толстых солдатских шинелях со стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без ухода, без, ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу. И притом заметьте, что их вел добряк-офицер, которому явно было жаль детей. Ну а если бы попался военно-политический эконом?!

Я взял офицера за руку и, сказав: “поберегите их”, бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь». (А. И. Герцен. «Былое и думы».)

Дальше было труднее. Собственно, о реакции Анны Ивановны и судьбе сочинения он уже не думал – улетучилось само собой. Надо было найти особый язык, особый стиль, интонацию, тот неповторимый прием, который смог бы задеть за живое любого, даже недоброжелательного читателя. Написать сильнее Герцена или Лескова (рассказ «Владычный суд» потряс Николеньку) было невозможно. Да и оригинальных материалов было немного. С другой стороны, он понимал: то, что не могло не ошеломить в девятнадцатом веке, сегодня – после ужаса Холокоста – кажется обыденным и не таким уж страшным. Впрочем, Кока и не задавался целью кого-то напугать. Ему нужно было лишь прокомментировать убеждение, что «все они хитрожопые».

Озарило неожиданно ночью. Вообще, умные мысли и верные решения, удачные фразы или отдельные слова, как правило, приходили к нему ночью, иногда даже во сне. Вся проблема состояла в том, чтобы к утру не забыть, не «потерять находку», что удавалось крайне редко, поэтому он стал оставлять на табуретке около кровати листок бумаги и карандаш; со временем это стало привычкой на всю жизнь. Неразрешимой оставалась задача проснуться и заставить себя зажечь свет… В ту ночь он заставил и накарябал: «как будто я». То есть писать, как бы от первого лица, будто это всё происходило с ним. Утром после здравого размышления он пришел к выводу, что этот прием – ставить себя на место собеседника или изучаемого героя – здесь не работает, хотя впоследствии он стал главенствующим и характерным как для его поведения, так и для сугубо научных изысканий. Вообразить себя еврейским ребенком он не мог, ибо понятия не имел ни о законах, обрядах, ритуалах иудаизма, ни об особенностях быта в местечках, ни о том, что такое тфилин, молитвенник, цицит, которые отбирают у еврейского мальчика и тут же сжигают. Да и что такое Закон Божий, он представлял весьма смутно. Николай Первый писал в конфиденциальной записке: «Главная выгода от рекрутирования евреев в том, что оно наиболее действенно склоняет их к перемене вероисповедания». Что такое принудительное крещение?..

Тогда он принял «соломоново» решение: писать так, как будто дело происходит с его хорошими знакомыми – с Гутей, скажем, – добродушным, отзывчивым парнем, готовым ради друзей пожертвовать сказочной соломенной шевелюрой или подвергнуться экзекуции с битьем о голову любимой пластинки, – или Даником, страдающим, конечно, хитрожопостью, но, всё же старинным приятелем – незлобным, веселым, щедрым. Тогда будут оправданы все пробелы в его знании чуждых быта, нравов, атрибутики: рассказ ведет человек другого мира, но, вместе с тем, интонация будет окрашена индивидуальной теплой краской.

Для начала он попытался представить себе, а затем и описать, что чувствовали бы реальные хорошо знакомые, близкие люди в дороге, на этом страшном пути в неизвестность, которая для трети детей заканчивалась «в Могилеве» – в могиле (до конца учения и перехода в солдатский статус доживал один из десяти малышей). Часто детей гнали не менее года: путь из местечек Белоруссии, Бессарабии, Украины до Сибири, Поволжья, Архангельской губернии, то есть до мест, наиболее отдаленных от черты оседлости, был долог. Вот – Даник и Гутя, покрытые коростой, вши кишат на теле, в волосах, в одежде, от плохой пищи – постоянная рвота и кровавый понос, солдаты отнимают последние гроши и пропивают их, когда их ведут по еврейским местечкам, конвой начинает их бить, чтобы жалостливые жиды «милостивили» их, одаривая подношениями… Вот – солдаты-инвалиды выкапывают яму и сбрасывают трупики – часто за недельный переход умирало 30–40 кантонистов, – солдат спрыгивает в яму и ногами утрамбовывает тела, чтобы больше поместилось. Могли быть среди них Гутя и Даник? – Почему нет! – Оставшиеся в живых завидовали мертвым. Один из выживших кантонистов вспоминал – это было первое документальное свидетельство, найденное Кокой: «Жаловаться было некому. Командир батальона… был Бог и царь. Многих детей калечили – случайно или преднамеренно, а когда приезжал инспектор, изувеченных кантонистов – по сто – двести человек – прятали на чердаках и в конюшнях. Пьяные дядьки выбирали себе порой красивых мальчиков, развращали их и заражали сифилисом. (Что это значит, Кока понял позже.) К битью сводилось все учение солдатское. И дядьки старались. Встаешь – бьют, учишься – бьют, обедаешь – бьют, спать ложишься – бьют». «Больных и обессилевших везли на телегах, – вспоминал другой очевидец, – возле Нижнего Новгорода я встретил целый обоз еврейских ребятишек, сваленных в кучи на телегах, вроде того, как возят в Петербург телят…» Вообразить всё это было невыносимо трудно. Описать – невозможно. Выбранный метод здесь не работал, получалось искусственно, вымученно, неестественно. По-настоящему впечатляли скупые, подчас малограмотные свидетельства.

То же – с родителями. Участи кантониста страшились более смерти ребенка: смерть скоротечна, мучения кантониста бессрочны. Вот – Берта Соломоновна и Филипп Арнольдович бегут вслед за телегой многие километры, как бежали тысячи и тысячи матерей, чтобы в последний раз взглянуть на своего мальчика. И это – было. Прощались навсегда. «Забривание» лба было страшнее смерти. «В городе Чигирине, – это вспоминал чиновник военного ведомства – привезен был мальчик лет девяти или десяти, полненький, розовый, очень красивый. Когда мать узнала, что он принят, то опрометью побежала к реке и бросилась в прорубь». Всё делали обезумевшие от горя родители: женили десяти – одиннадцатилетних мальчиков на сверстницах – не помогало, выкалывали один глаз – это могло спасти, отрубали палец: «В местечке появился какой-то еврей, – вспоминал очевидец, – и за сравнительно небольшое вознаграждение брался отрубать большой палец правой руки… Была лютая зима, и мою руку положили в корыто с ледяной водой. Через некоторое время рука была настолько заморожена, что я перестал ее чувствовать. Ловким ударом ножа мой палец почти безболезненно отделили от руки, и подобную операцию провели над ста с лишком мальчиками…» Очевидцу тогда было шесть лет.

За членовредительство кагал должен был «расплачиваться» штрафниками – по два мальчика за одного провинившегося.

Десять дней писал свое сочинение Николенька. Не просто писал – он заболел им. Иногда мама будила его по ночам, потому что он вскрикивал и плакал. Вспомнить, что он видел во сне, Кока не мог, но то, что было страшно, знал. В конце концов, он окончательно решил, что свой метод он оставит до лучших времен, надо научиться писать сухо, сжато, просто.

…Постоянный ужас вошел в каждую семью «черты оседлости» после 26 августа 1827 года, когда Николай I подписал указ: «Повелеваем обратить евреев к отправлению рекрутской повинности в натуре». Кантонисты существовали с 1805 года, и жизнь их с жесточайшей муштрой и полнейшим бесправием была хуже любой каторги – во всяком случае, на каторге смерть не косила так беспощадно, как в кантонистских школах: «кантонисты тают, как свечи», – жаловался граф Аракчеев. В кантонисты записывали детей солдат, раскольников, цыган и детей польских повстанцев; евреи же, которые не могли совмещать все жесточайшие правила культа и традиций с военной службой, наравне с купцами и мещанами, выплачивали рекрутский налог. 27-й год стал роковым: стали брать еврейских мальчиков до 12 лет (чтобы не сумели пройти в 13 лет бар-мицву), причем квота была втрое большей, нежели у христиан – 10 рекрутов с тысячи мужчин ежегодно, против 7-ми с тысячи раз в два года. Во время Крымской войны набор среди евреев проводился дважды в год, и брали по 30 рекрутов с одной тысячи лиц мужского пола.

В рекруты сдавали, прежде всего, самых беззащитных, слабых, маленьких: детей вдов – в обход закона об «единственных сыновьях», – сирот, детей бедняков; как отмечал Лесков, часто 7–8-летних мальчиков записывали, как 12-летних, и лета приводимого определялись «наружным видом, который может быть обманчив, или так называемыми “присяжными разысканиями”, которые всегда были еще обманчивее». Часто этих или украденных хапперами мальчиков зачисляли в рекруты за счет детей из богатых семей. Коррупция, кумовство, произвол старшин кагалов и стоявших над ними становых приставов были неотъемлемой частью нравов николаевской России. За время правления Николая Первого в школы кантонистов было набрано более 70 тысяч детей от восьми до двенадцати лет.

Между 1827 и 1914 годами в русской армии служило около 2 миллионов евреев.

Время, проведенное в школе кантонистов, то есть с 8 до 18 лет в срок действительной службы не засчитывалось. Выжившие кантонисты в 18 лет переводились в рядовые русской армии, где служили 25 лет. Эти, так называемые «Николаевские солдаты» отличались суровым нравом и физической силой в повседневной жизни, особой стойкостью, отчаянной храбростью во время военных действий, прежде всего во время Крымской или Балканской кампаний. Русский хирург Н.И. Пирогов отмечал невероятную терпеливость и мужество солдат-евреев, раненных во время Крымской кампании.

Из 70 тысяч евреев в армии николаевского периода (50 тысяч – из кантонистов) перешло в христианство 25 тысяч (из преобладающего гражданского населения крестилось всего 5 тысяч). Принуждение к «перемене вероисповедания» было краеугольным камнем армейской реформы Николая.

…Собственно, эти цифры особенно поразили Николеньку. Из 70 тысяч – только 25 крестилось. Причем большая часть выкрестов по окончании службы возвращалась «в лоно иудаизма», несмотря на жестокие наказания, следовавшие за «отпадение от Православия» (правда, уже не сжигали, как при Анне Иоанновне, а «только» сажали в крепость). Какую же силу духа имели эти десятки тысяч маленьких жидочков, не сломленных, замордованных, но не отступивших от веры отцов! Вот это было за пределами понимания, представления, фантазии. Что двигало ими, что давало поистине нечеловеческие силы этим детям, часто 8–12 лет? – Природное упорство, тысячелетиями выработанный инстинкт выживания нации, всепобеждающая ненависть к мучителям? Или, может, во сне и наяву преследовали их лица матерей, бежавших за телегами, падающих в грязь, снег, поднимавшихся, цепляясь за колеса, и опять бежавших многие километры со словами: «Сохрани веру свою», «Помни имя свое», «Сохрани веру», «Помни имя свое»…

…За отказ перейти в христианство детей окунали до обмороков, потери слуха в ледяную воду, секли вымоченными в соленой воде розгами: «Ефрейтор хватает за голову, быстро окунает в воду раз десять – пятнадцать подряд: мальчик захлебывается, мечется, старается вырваться из рук, а ему кричат: «Крестись – освобожу!» Подавали щи на свином сале. «Жид, отчего щей не ешь?» – кричит ефрейтор. «Не могу, пахнет свининой». «А, так ты таков! Стань-ка на колени перед иконой». И держали полтора часа подряд на коленях, а потом давали пятнадцать – двадцать розог по голому телу… «Баня» была страшней: «Нас пригнали из Кронштадта целую партию, загнали в тесную комнату, начали бить без всякой милости. Потом нас загоняли в жарко натопленную баню, поддавали пару и с розгами стояли над нами, принуждая креститься, так что после этого никто не мог выдержать… Густой пар повалил из каменки, застилая все перед глазами. Пот лил ручьем, тело мое горело, я буквально задыхался и потому бросился вниз. Но этот случай был предусмотрен. У последней скамьи выстроились рядовые с пучками розог в руках и зорко следили за нами. Чуть кто попытается сбежать вниз или просто скатывается кубарем, его начинают сечь до тех пор, пока он, окровавленный, с воплем бросится назад на верхний полок, избегая этих страшных розог, резавших распаренное тело как бритва… Кругом пар, крики, вопли, стоны, экзекуция, кровь льется, голые дети скатываются вниз головами, а внизу секут без пощады. Это был ад кромешный. Только и слышишь охрипшие крики: «Поддавай, поддавай, жарь, жарь их больше! Что, согласны, собачьи дети?». Невыносимая тяжесть принуждения усугублялась еще и тем, что льготы при крещении и все последующие привилегии были значительны и весьма соблазнительны, и каждый мальчик знал, что свое «слово царь держит»: при крещении прекращались издевательства, новообращенный получал 25 рублей, а это была большая сумма – за 3–4 рубля можно было купить хорошую корову, кантонисту-христианину полагалось улучшенное питание, после пяти лет «карантина» карьера еврея в армии была успешной, нередки были случаи, когда выкресты получали личное дворянство…

И – всё равно – только 25 тысяч из 70-ти… Это поражало, восхищало и окончательно разбивало утверждение одноклассника, вынесенное в эпиграф.

Справедливости ради, Кока отметил, что по выходе «по чистой» в 43–44 года бывшие кантонисты, не зависимо от вероисповедания, получали пенсию в размере 40 рублей, что давало возможность безбедно существовать, они могли жить во всех районах Империи, так как на них не распространялся закон о «черте оседлости». Так как большая часть выживших детей обладала невероятной выносливостью и сообразительностью, их отправляли учиться в школы писарей, оружейников, телеграфистов, фельдшеров, мастеров порохового и оружейного дела, так что они были не только интеллектуально-технической «жилкой» унтер-офицерства, но получали хорошую профессию по демобилизации. Выкресты из кантонистов выслуживались до надворных или коллежских советников (т. е. приравнивались к званию полковника или подполковника).

Объективный Кока не мог не отметить, что наибольшим зверством по отношению к детям отличались «дядьки»-выкресты. Их называли «истребителями жидов». Смертность в подразделениях, которыми командовали эти евреи, была повальной. Как заявлял один из самых известных садистов Иван Хмельницкий (ранее Хаим Зильберман), «пока он будет жив, ни один не выйдет из его батальона евреем», – и он держал слово: живыми из его батальона некрещеные еврейские дети не выходили. Да и «хаперсы» – ловцы детей, также, как и «мосеры», то есть те, кто доносил властям об укрывшихся жиденятах, – естественно, были стопроцентные евреи, их ненавидели особенно: когда в дом врывались ночью и силой выхватывали из рук матерей кричащих детей не мучители – иноверцы, а такие же евреи – с пейсами, в лапсердаках, с цицитами, это понять и, тем более, простить было невозможно. Николеньку, впрочем, это не удивляло, он знал – дядя Ося, сосед по лестнице как-то говорил, что евреи дали столько отпетых негодяев, что даже «гоям не снилось». «Одни сталинские пытари, все эти Родосы, Бергманы, Шварцманы, Пинзуры, Шейнины и “прочая сволочь”, – чего стоят!» Об этом, конечно, он не писал.

Сразу после каникул Кока сдал свое сочинение.

Обычно через семь – десять дней Анна Ивановна раздавала проверенные работы, и проходило их обсуждение, которое всем очень нравилось. Даже классные «пофигисты» с нетерпением ждали этого развлечения, где можно было поржать всласть. Сначала Литераторша зачитывала фрагменты из лучших работ. Что скрывать, как правило, первым «цитировался» Николай С.; все привыкли, что Кока – «известный гуманитарий и лингвист», это – семейная традиция, поэтому ему не завидовали, а принимали как должное. Затем Анна Ивановна анализировала общие проблемы, основные грамматические ошибки, показательно разбирала типичные трудности. Затем, на сладкое, она зачитывала «перлы». До этого момента всё обсуждение проходило с оглашением фамилий авторов, «перлы» же звучали анонимно: Анна Ивановна была человеком старой закалки, то есть деликатным, и щадила самолюбие своих «птенцов». Лучший «перл» выбирался всеобщим открытым голосованием – смехом. Поначалу пару раз заглядывала встревоженная директриса, но потом и она привыкла. Чемпионом «перлизма» становился тот «пассаж», который вызывал самый громкий и продолжительный смех.

В восьмом классе чемпионом был такой «перл»: «Татьяна Ларина не дождалась Онегина и женилась на генерале. Потом она купила малиновый берет и пошла на бал. Там в берете она опять полюбила Онегина». Литераторша еле дочитала, давясь от смеха. В девятом – шедевром было признано откровение Пулата Бархударова – он сам радостно закричал, вскочив с места, когда зачитали под громовой хохот его «перл»: «Это – я, это я, я писал ЭТО!!!»… «ЭТО» звучало так: «Андрей Болконский лежал и смотрел наверх. Там было аустерлицкое небо на котором был виден маленький наполеон который смотрел вниз и был неприятный». Анна Ивановна смогла лишь выдавить: «Наполеон пишется с заглавной буквы… и запятыми не пахнет». Ну а в десятом два «перла» разделили первое место, и оба – про В. И. Ленина. Первый оповестил: «Чтобы поддержать революционеров, Владимир Ильич Ленин стал торговать газетами “Искра”». – «На каком это углу?» – поинтересовалась Анна Ивановна. Второй: «Потом Ленин устал и захотел поехать домой, но в него кто-то выстрелил. Когда все разбежались, нашли только слепую старушку, которую здесь же расстреляли». – После этого сообщения никто не смеялся. Но, как решил Николенька, там, где надо, сочинителя вычислили, отметили и запомнили.

На сей раз разбора полетов не было ни через неделю, ни через две. Когда кто-то спросил, а как сочинения, Анна Ивановна, глядя в окно, лишь сказал: «Работы хорошие, ошибок, как ни странно, меньше, отметки вы найдете в дневнике. На носу аттестат зрелости, займемся делом» Впервые она не отдала на руки сочинения, о чем Кока впоследствии жалел. В дневнике он нашел оценку «5» и мелким почерком: «Подряд (2-я стр.) три родительных падежа! И не увлекайся деепричастными оборотами».

«Это она у меня криминал нашла и затихарила», – с гордостью и тайным восторгом сообщил Пригожин. – «Какой?» – поинтересовался Николенька. «Я о Королеве писал!» – «Ну и..?» – «Так он же сидел!» – «Об этом все знают. Он сидел и Туполев, и Глушко. Тогда все сидели». – «Но я же об этом написал!» – выпученные глаза Пригожи светились изумлением от своего дерзкого свободомыслия, горели радостью борца и праведника. Кока не спорил. Он был благодарен ему за идею.

* * *

Приснился Насте батон с изюмом. Такой свежий, ароматный. Самое интересное, что перед сном она плотно поела – попробовала, что Алена своему охламону приготовила. Поэтому была сыта, а батон всё равно приснился. Алена в детстве любила из таких батонов изюм выковыривать. Родители ее ругали, иногда даже по рукам били – не больно, но звонко, однако ничего не помогало. Насте тоже хотелось залезть указательным пальцем в мягкую теплую массу и достать изюмину. В доме иногда, когда приходила посылка от папы из Ленинабада или Кушки, бывал изюм, но из батона – в разы вкуснее. К сожалению, Настя этого сделать не могла, так как была значительно старше. Сестра с ней делилась – молча вкладывала в раскрытую ладошку заветную изюмину, и это Настя никогда не забывала. Потом ей приснился папа. Он сидел на старой табуретке, сцепив руки за спиной, чуть раскачивался и говорил кому-то: «Зря время тратите, зря время тратите, зря время тратите…». Потом Настя проснулась, сходила в туалет, в виде ведра, стоявшего около входной двери, заглянула в Аленину комнатку, кровать была застелена.

«Значит, урывает свое счастье!» – подумала она и окончательно проснулась.

Она любила свою сестру. Собственно, всю свою жизнь она отдала ей и не жалела об этом, ибо Алена была ей и сестрой, и дочкой, и подругой.

* * *

Дорогой мой Николенька!

Давно не получал от тебя весточку, но надеюсь, что ты здоров и Господь хранит тебя. Как ты учишься? Роман не завел? Это – дело нужное, так что не стесняйся, я благословляю. Как Тата? Увы, я знаю, что с ней произошло. Дай Бог ей сил и мужества перенести эти жуткие испытания. Ты будь к ней повнимательнее, чаще разговаривай, рассказывай о своих делах, о друзьях, о чем угодно. Это ее отвлечет, развлечет. Впрочем, ты – умный, хороший мальчик, вернее – уже юноша, почти мужчина. Всевышний дал тебе величайшее богатство – твоих родителей. Как ты понимаешь, я за свою долгую, бурную жизнь повидал огромное количество людей – людей разных: и хороших, и плохих. Хороших – больше. Кстати, в этом мы с твоим папой до поры до времени сходились во взглядах. Сейчас, после случившегося, он, конечно, ожесточился, изверился. Это естественно, ибо такое количество подлости, жестокости, несправедливости и невежества, которое обрушилось на него, нормальному человеку не вынести. Это – благодать Господня, что он оказался таким сильным человеком. Не сломался, не согнулся, не помутился умом. Так вот, я повидал множество разных людей, не просто повидал, но узнал, услышал их, сжился с ними… И должен тебе сказать, мой любимый мальчик, что таких светлых личностей, как твои мама и папа, я не встречал. Когда я думаю о них, то всегда с радостью еще и еще раз утверждаюсь в непреложной истине (хотя никогда в ней и не сомневался!): по образу и подобию Божию создан человек и путеводная звезда его – любовь, вспомни Первое послание к Коринфянам:

«Но теперь пребывают вера, надежда, любовь, эти три, но большая из них любовь»! Ты уж прости старика за «опиум для народа», письмо я передаю с верным человеком, так что, думаю, чужим глазам оно не попадется.

О себе скажу: слава Богу, всё хорошо, всё по-прежнему. Я здоров, несмотря на свой возраст, работаю в кочегарке, здесь тепло – к старости стал стынуть, а здесь кости не ноют, хлад, засевший внутри, отпускает. Главное же – в этом огнедышащем и, в то же время, черном пространстве, я ощущаю себя, как в катакомбе, хотя распространенное убеждение о том, что римские катакомбы служили убежищем для христиан, не совсем верно: римские власти слишком хорошо знали «географию» этих подземных лабиринтов, и прятаться там не имело особого смысла. Исключения бывали, но, как правило?.. Да и молиться христиане там не могли. Семьи часто посещали усопших, особенно в годовщину их смерти, так что особенно в первые столетия Новой Христовой Эры специальных помещений для собрания значительного количества верующих там и не было. Однако образ этот – катакомбы и, следовательно, катакомбная церковь – как единственное убежище от сервильного сергианства – образ понятный и распространенный в моей среде. Посему я его и употребил, как синоним изолированности и защищенности – мнимой, хрупкой, призрачной, но хоть какой-то! – от враждебного мне мира внешнего. Хотя, скажу тебе, Кока, совершенно откровенно, самые сладкие мгновения моей жизни – это, когда я выхожу на свет Божий: снег под ногами хрустит, легкие радуются от встречи с морозным свежим синим воздухом, щеки оживают, походка, чувствую, пританцовывает, как лет пятьдесят назад, и есть от чего – школьники, так же, как и гимназисты когда-то, играют в снежки – пару раз и мне залепили, дамочки с продовольственными сумками поспешают, девушки – очаровательные, кстати, попадаются – улыбаются, – «Москва златоглавая…». Колоколов, правда, нет. Жизнь, Кока, идет, ее не убили и не убьют. Живи счастливо, мой дружок.

Чего мне истинно не хватает, так это тебя, твоего папы, Таты – грешно вспомнить, но любил я ее, ее все любили, нельзя было ее не любить, не восхищаться ею, не боготворить ее – твою маму. Не хватает чекушки, которую я выпивал «собственноручно», не хватает паровозика, который я тебе когда-то подарил – ты еще помнишь? Странно, тогда мы нашу жизнь поругивали, подсмеивались над ней, но это было, пожалуй, самое лучшее время, если не считать, конечно, старой настоящей жизни, которую ты знать не мог, да и я застал лишь в раннем детстве.

Ну да ладно. Поворчал, поскулил, как кладбищенский пес на луну. Самое главное: пересылаю тебе письмо от твоего папы. Я его получил от верного человека, который месяц назад освободился. Папа ему доверял, и он производит самое хорошее впечатление – видимо, из старообрядцев или украинской автокефальной. Очень прошу тебя, Кока, мой родной, как прочитаешь, уничтожь и мое, и папино письмо. Береженого и Бог бережет.

Будь здоров, мой мальчик, будь счастлив. Надеюсь, скоро тебя увидеть и обнять. Береги маму, заклинаю, береги ее!

    Христос с тобой! Твой С. А. («Батюшка»).

Дорогой Сережа, Батюшка ты мой!

Во-первы?х строках – я в порядке. Валю деревья, как заправский профессионал, научился вялить пойманную рыбу, есть сырую оленину – очень полезная штука – если поймаешь как-нибудь на Арбате или Сретенке оленя, напиши мне, я дам рецепт, как его свежевать, как кровь пустить, как солить. Кровь пустить – великое искусство. По этому поводу вспоминал тебя (я тебя всё время помню, вспоминать не надо!), вернее, наш извечный спор – размышления. Помнишь, беседы о «чае с молоком и колбасе»? Я помню дословно, очень часто проговариваю наши диалоги и за себя, и за тебя, нахожу дополнительные доводы для нас обоих. О чем жалею, так это о том, что не выпивал тогда с тобой рюмку-другую. Нет, я здесь пить не стал, хотя пару раз мне вливали, почти насильно, спирт – тем и спасли: один раз, когда я провалился под лед – слава Господу, в тот день потеплело, и было всего 10 градусов мороза, при 30–35 градусах никакой спирт бы не помог. Другой раз – когда узнал про Тату – ты знаешь: я каялся, и ты простил мне тот грех, ту слабость, которая больше не поразит меня. Если уж раньше не наложил на себя руки, то теперь ничто не достанет меня. Еще пару раз я выпил на проводах: у меня здесь образовалось два близких человека – один из них – московский студент, любитель послушать голоса из-за бугра – ушел в мир иной, другой – тот старик, который передаст тебе это письмо – украинская автокефальная церковь – на свободу. Но всё равно, пить я не приучился, организм не радуется.

Так вот, о колбасе с сыром. В наших диалогах, которые разгораются во мне в любое время – и во время лесоповала, и во время перекуров – я здесь начал курить – хорошо помогает: отгоняет голод и комаров, – и во время шмонов (правду говоря, шмонают нас редко, неохотно и слабосильно: часто ленятся под матрац заглянуть, совсем обленились, сволочи) и во время сна – сплю плохо, вернее засыпаю как убитый, а часа в три проснусь и не уснуть – лежу, думаю, жизнь вспоминаю – знаю, что делать этого нельзя, но не могу себя заставить, хотя и правда: старожилы, то есть те, кто имеют не первую ходку, говорят, что надо обо всем, что на «Большой земле», забыть, не думать о семье, о детях, о жене, а жить только сегодняшним днем – как закосить умело, как пропитаньем лишним разжиться; правда, это относится больше к лагерю, а не к поселению. Так вот о сыре с колбасой (с удовольствием съел бы бутерброд с маслом и сыром, особенно швейцарским!). В том нашем далеком споре я бы на твоем месте привел еще один не убиенный аргумент. Помнишь, в тот день, когда ты подарил Николеньке пожарную машину, разговор зашел о «нелепом», на мой тогда непросвещенный взгляд, Законе «не есть мертвечину». Тогда я, по своей серости, говорил чушь, но как ты – знаток – не обрезал меня, не понимаю. Не об извращенных наклонностях же шла речь, естественно, даже не об удобстве или практической пользе, речь шла об этике, как основе бытия и сознания. Мертвечина это то, что умерло в страданиях. Непричинение боли – основа основ Мишны и Гемары. И что самое поразительное – именно здесь, на краю земли, в Богом забытом селении я познал и не просто познал, а столкнулся в ежедневной практике, в быту с этим Законом – Божьим словом. Ты уж прости меня – пишу коряво – отучился систематизированно излагать свои хаотичные мысли. «Местные» (о «сидельцах» не говорю, это, как правило, интеллигентные люди), понятия не имеющие о самом существовании народа, тысячелетия назад сначала устно – из поколения в поколения – передававшие, а затем, во времена вавилонского полона, записавшие эти Заветы, полученные Авраамом от Господа, – эти люди, слов даже таких не слышавшие, поступают точно так же, как поступали наши прародители в песках Синая четыре тысячи лет тому назад. Точный чистый удар идеально отточенного ножа в сонную артерию и яремную вену вызывают мгновенную и безболезненную смерть и облегчают сцеживание крови. Такой способ обеспечивает библейский завет не употреблять кровь в пищу или питье, но главное – гуманен по отношению и к братьям нашим меньшим, и к нам самим. И удивительно объединение – через тысячелетие – жизненных принципов иудеев и язычников – коренные жители о христианстве знают понаслышке и поклоняются своим малопонятным мне божкам, и еще поразительнее нравы цивилизованного христианского общества: в Европе, в Америке, о России уж не говорю, убивали и убивают и топором, и палкой, и ломом – сам видел, и пулей – куда попало, и руками. Помнишь, может быть, «Джунгли» Синклера – а это почти сегодня – 20-е годы нашего века. Да что Синклер! Ты бывал на наших скотобойнях сегодня, на мясокомбинате, но не только в Питере или Москве, хотя и там кошмар творится, – а на окраине? Такого ужаса я и не представлял. Особенно, когда коров – этих несчастных, глупых, конечно, но добрых, беспомощных кормилиц наших – живых! – представляешь, живых, но обезножевших, то есть, у кого нога сломана, у кого просто сил подняться нет, этих коров, мычащих, нет – кричащих – от ужаса, боли, безысходности, – опрокидывая на спину, – их бульдозерами, знаешь, такими с двумя «зубьями» спереди для подъема груза… Они пытаются вскочить на ноги, они пытаются остаться в живых, они кричат о помощи, а их бульдозерами… Лучше не вспоминать. Один раз видел, потом с сердцем плохо было, даже в медчасть отправили. И это – не только в нашей людоедской стране, это – во всем «цивилизованном» мире.

Четыре тысячи лет назад люди в состоянии дикости, окруженные враждебным миром, непознанными напастями, жгучими песками, гибнущие от болезней, голода, невежества – эти люди были в разы милосерднее, а стало быть, мудрее поколений, живущих на вершине цивилизации.

Так что, приезжай, научу «кошерному» забою оленя (не дай Бог!).

Теперь о главном. О нашей истории, о принципах понимания которой ты так хорошо написал. Вообще, ты стал настоящим философом, а точнее – историофилософом. Жаль, что твои мысли никогда не увидят свет, на нашем веку, во всяком случае.

Итак, по поводу «самозванства» и убиенных родственников.

Впрочем, подожди. Я сейчас схожу отметиться и потом продолжу.

* * *

Объяснить, почему она решила стать историком, Ира толком не могла, хотя и честно старалась, особенно отбивая атаки своих родичей. Мама, побушевав пару дней, довольно быстро успокоилась, хотя по инерции бурчала: «тоже, нашла себе безработную профессию. В лучшем случае, будешь нищей училкой в школе». В пылу баталий первых дней, когда Ира заявила, что будет готовиться к поступлению на истфак, а это произошло в середине девятого класса, мама даже стала развивать идею о том, что нет ничего лучше профессии музыканта – с Ириным абсолютным слухом (откуда мама взяла про абсолютный слух, так и осталось загадкой), с подготовкой – почти десять лет платили частным педагогам, – с ее – мамиными связями – здесь брови ЛеоНика взлетели до «самого не могу», – она – Ириша – запросто поступит в музыкальное училище, или, в крайнем случае, в Музпед, а там, гляди, и в Консерваторию. Ира смотрела в тарелку с гречневой кашей и пыталась сохранять индифферентное выражение лица. Далее мама выдала вдохновенную импровизацию о прелестях этой профессии: слава, поклонники, цветы, деньги, – но ЛеоНик так выразительно на нее посмотрел, что она вмиг смолкла и более к этой теме не возвращалась. С мамой было проще, с ЛеоНиком – в разы сложнее.

Отчим говорил спокойно, обстоятельно, аргументированно. Его мало волновали перспективы трудоустройства, трудности поступления, престиж или возможная зарплата. То, что его так насторожило в ее выборе, как ни странно, Ире было понятно. А насторожила ЛеоНика сама профессия: с ее – Ириным – характером и в наших условиях, то есть в наше время и в нашей стране, заниматься историей, особенно отечественной – самоубийство. Сформулировал он это просто и кратко: «Перепевать избитые истины ты не станешь, тебе обязательно надо будет докопаться до истины, истины эти, как правило, в прокрустово ложе официальной истории не укладываются, следовательно, общение – мало приятное – с Министерством Любви неминуемо». – «А это что?» – Ира никогда с этим эвфемизмом не сталкивалась. ЛеоНик посмотрел на неё в упор и постучал костяшками пальцев правой руки по столу – тук-тук-тук. – «Поняла, не дура». – «Потому, что не дура, и нельзя тебе соваться ни в философию, ни, упаси Боже, в литературу, ни, тем более, в историю России. Учишься ты отлично, в математике и физике соображаешь, вот и дуй на какой-нибудь естественный факультет. Или в медицину, ты девушка решительная, сильная, крови не боишься, да и память у тебя отличная – анатомию осилишь…» – «И это говорите мне вы – коммунист?!» – попыталась мило съязвить Ира, но ЛеоНик на легкий тон не пошел, но отрезал – пожалуй, впервые резко и кратко – набычившись, рыкнул: «Коммунист коммунисту рознь. И не тебе об этом судить». – Однако тут же быстро взял себя в руки и перешел на повседневный, то есть ровный, но убедительный тон: «Спокойно обдумай. Я зря слова на ветер не бросаю. И никогда тебе ничего плохого не делал и не желал. Честно заниматься историей у нас тебе не дадут, а лепить горбатого ты не сможешь. Я сделаю всё, чтобы тебе помочь, так же как и всё, чтобы тебя предостеречь». – Тогда Ира, конечно, поняла благие намерения своего отчима и, более того, почувствовала в его словах изрядную долю истины – она уже становилась девушкой чуткой к «атмосферному давлению» эпохи, но истинный смысл утверждения ЛеоНика, его свинцовую тяжесть и безмерную глубину постигла значительно позже.

…Интерес к истории родился, скорее всего, в кино. Вернее, от фильма, который в первый раз ее поразил, восхитил и… озадачил. Поразил настолько, что при первой возможности она пошла смотреть еще раз, потом еще… Это был «Александр Невский»: и Черкасов – ее «старый знакомый» по Комарово – хорош, и музыка гениальная, и Ледовое побоище снято и смонтировано виртуозно – Эйзенштейн! Ира любила кино и понимала в нем толк. Однако уже при втором просмотре что-то стало царапать. В общем, это была ерунда: фразка «Коротка кольчужка-то», призванная стать столь же узнаваемой, как подобная крылатая реплика «Муля, не нервируй меня» из симпатичного и легкого «Подкидыша» или «Забодай меня комар» из удручающе бездарных «Трактористов», – эта «репризка» Игната никак не вязалась с общим строем фильма. Да и не нужна была подобная зацепка, застревающая занозой в сознании, порой вытаскивающая популярность фильма и остающаяся одним-единственным запоминающимся его эпизодом (в «Трактористах» Ира ничего, кроме этого «комара», не запомнила). – «Александр Невский» и так пользовался всенародной любовью. Бодливый «комар» потянул при последующем просмотре цепочку новых недоумений. В третий раз она смотрела фильм глазами историка – желторотого, безграмотного, беспомощного – пробуждающегося, но историка, а не киномана. Речи, произносимые Александром, постепенно стали казаться клише с газетных передовиц: богачи – чуть ли не приспешники завоевателей (хотя, конечно, можно было догадаться, что многие новгородские купцы стремились стать равноправными участниками Ганзейского союза, но не бесправными данниками Орды – это понимание пришло к Ире позже), а простой народ – единственная надёжа князя: для бедняка он, оказывается, – друг и учитель, почти как товарищ Сталин. Да и сам склад речи, язык абсолютно положительного Черкасова казался какой-то смесью надуманной архаики с агитпропом, но не языковой вязью князя тринадцатого века. Дальше – больше. Было странно, что ни перед битвой, ни при звуках перезвонов Новгородских храмов, ни при каких других обстоятельствах Александр Невский не осеняет себя крестным знамением. Ира тогда, естественно, понятия не имела, что князь канонизирован, как благоверный, но не как праведник, она не подозревала о наличии разницы между этими двумя видами канонизации, – это значительно позже, вспоминая свое детское увлечение фильмом Эйзенштейна и уже зная про жестокость, коллаборационизм, вероломство и прочие особенности личности и правления Александра Ярославича, она понимала, что канонизировать князя как праведника было невозможно, все преступления его искупались (но не оправдывались в сознании православного мира) непоколебимостью в отстаивании истинной веры. Тогда же – в девятом классе – она, не вдумываясь в смысл, усвоила: князь Невский – святой. «Святой Александр Невский», Александро-Невская лавра, «мощи» Александра – то есть останки усопшего христианского святого – эти связки стали привычными даже в советский воинственно-атеистический век. «Святой», а не крестится… Запахло ложью. И вообще: Новгород XIII века – и ни намека на купола соборов, церквушек, звонниц… Опять-таки, значительно позже, в аспирантуре, погрузившись в проблемы Смуты, задумалась она, откуда берутся истоки такой прочной многолетней – три столетия! – дружбы русичей с норманнами – шведами, на какой исторический фундамент опирается помощь русским ополчениям, оказываемая войсками под командованием шведского полководца Делагарди (точнее, де ла Гарди) в кровавой неразберихе Смуты, в освобождении Москвы от поляков, приглашенных туда теми же русскими. Значительно позже узнала она о том, что именно с Биргером, которого Александр победил (якобы) при легендарной Невской битве, тем же Александром Невским был заключен договор о предоставлении ему убежища в случае бегства из России, и у того же Биргера скрывался от ханского преследования брат Александра – Ондрей. Через много лет она докопалась до масштабов – весьма невеликих, истинных причин и подлинном значении так называемого «Ледового побоища» и радостно удивилась своей детской прозорливости, своему рано проснувшемуся чутью на фальшь, даже в такой талантливой упаковке замечательного режиссера, великого композитора, потрясающего оператора и неплохих артистов. Тогда же – в аспирантуре наткнулась она на высказывание Николая Первого о Невской битве и, вообще, о победах Александра Невского: «Сие есть ложь. Но это наша первая великая победа» и убедилась, что «душитель свобод» в России был прав: вся победная деятельность князя Новгородского, великого князя Киевского и Владимирского есть, в лучшем случае, мифотворчество. Многое она узнала позже, но именно тогда, в девятом классе, возникло у нее непреодолимое желание докопаться до истины, стереть фальшь, даже гениально преподнесенную, как в фильме Эйзенштейна, ложь, накипью покрывшую российскую историческую науку…

ЛеоНик свое обещание выполнил. После нескольких убедительных, но бесполезных бесед с Ирой t?te-?-t?te, как-то во время семейного воскресного обеда с водочкой, маринованной корюшкой, жареным гусем и мочеными яблоками (такие редкие праздничные обеды обычно готовил сам отчим) в ответ на вновь пробудившийся активный интерес мамы к будущему своей дочки, он с шумом положил свою весомую ладонь на стол так, что мама вздрогнула, Ира повеселела, но рассольник, налитый в тарелки по самый верх, расплескался, и произнес – отвесил: «Так, всё, раз она хочет быть историком – будет. Теперь надо думать, как помочь. В недельный срок узнайте, кто из университетских репетиторов самый лучший специалист по истории, литературе, что там еще, не знаю, я в этой области профан. Я всё оплачу. Девочка должна добиться своего».

Ира добилась. Этот разговор с ЛеоНиком, как, впрочем, и все предыдущие, она не забыла. Свою первую опубликованную статью в престижнейшем журнале «Вопросы истории» она посвятила Леониду Николаевичу Синцову – «Моему лучшему другу и главному учителю жизни».

* * *

«Тогда взял Пилат Иисуса и подверг бичеванию. И воины, сплетя венец из терния, возложили Ему на голову, и в одеяние пурпурное облачили Его, и подходили к Нему и говорили: да здравствует Царь Иудейский! И били Его по лицу. И снова вышел Пилат наружу и говорит им: вот, я вывожу Его к вам, чтобы вы знали, что я никакой вины не нахожу в Нем. Вышел тогда Иисус в терновом венце и пурпурном одеянии. И говорит им Пилат: вот Человек». (Ин. 19, 1–5). – Что здесь может быть недочитано, что непонятно, что предполагает разночтения? – Даже Иоанн, отражавший в своих «Страстях» возросшую по сравнению с первыми «Евангелиями» антиеврейскую ауру раннехристианского мира, недвусмысленно подчеркивает: «Итак, когорта и трибун и служители иудейские взяли Иисуса и связали Его»… Воины – римляне… Неужели Иоанн Златоуст не читал… Да нет, это бред. Иоанн Хризостом («Золотые уста») – не только Вселенский Святитель – один из трех, великий проповедник, но и личность эрудированнейшая, отличавшаяся небывалой духовной цельностью и, главное, честностью, мужеством в преданности своим идеалам… не мог он не знать этого – «когорта и трибун»… И что самое важное: не мог же не задуматься над словами евангелиста: «Один же из них, Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы не знаете ничего, и не разумеете, что лучше для вас, чтобы один человек умер за народ, а не весь народ погиб» (Ин. 11, 49–50). И пророчествовал Каиафа: «предстояло Иисусу умереть за свой народ» (Ин. 11, 51). В словах этих виден Каиафа – политик, прагматик, а не архиерей, не хранитель моисеевых Законов. И это – грех превеликий. Но! – будучи орудием Божественного Промысла, он не мог избежать своей участи, как, впрочем, и Иуда, оставшись в памяти потомков, виновником гибели Спасителя. В то же время, не мог не помышлять о судьбе своего народа, пастырем которого он был тем же Божественным Провидением поставлен. Спасти народ свой путем гибели Иисуса. Умереть во искупление грехов своего народа? – Бесспорно. Но не только: и спасая его от реальной угрозы. Какой угрозы? – Отпадения от веры предков? – Вряд ли: закат Ветхозаветной эпохи до Страстей Христовых еще не прослеживался столь ясно, как после, Учение Иисуса еще не выходило за пределы узкого круга учеников Его, осознание начала Эры Нового Завета не могло прийти к Каиафе, первосвященникам, книжникам и старейшинам. Значит, угроза была извне. Народу погибнуть или одному Иисусу – пострадать за народ – от кого? От римлян и только от римлян. Постоянно мощь Империи нависала над Иудеей и Израилем, так же, как только потомки Моисея и Давида являли собой ощутимую непреходящую и, как оказалось позже, непреодолимую угрозу для Рима. Двум цивилизациям было не разойтись, при всем взаимном уважении и взаимотерпимости, которые, впрочем, имели свои границы. К тому же пятый Префект Рима Понтий Пилат сделал всё возможное, чтобы спровоцировать раскол иудейского общества, своей жестокостью, жадностью и коррумпированностью довести подвластную провинцию до перманентного состояния ненависти и страха. Рим в глазах иудея ассоциировался с Игемоном, и опасность, нависшая над нацией, государством, была не призрачной – она осязалась ежедневно. Так что, римляне – первопричина гибели Христа, и они есть исполнители… Здесь – еще одна странность, еще одна загадка. Они называют его «Царем». Издевка, конечно. Моральная пытка, так сказать, вдобавок к физическим – к терновому венцу – какая же это боль! Так Иоанн доносит слова и дела римских воинов – каких же еще! Да и Марк детализирует: «Воины отвели Его внутрь двора, то есть в преторию. И созывают всю когорту и одевают его в пурпур, и, сплетя терновый венец, надевают на Него. И начали приветствовать Его: да здравствует Царь Иудейский! И били Его тростью по голове, и плевали на Него и, опускаясь на колени, поклонялись Ему. Когда же надругались над Ним, сняли с Него пурпур и одели Его в одежды Его». (Мк. 15, 16–20). – ЗАЧЕМ? – Устоялось: после истязаний Учитель мог вызвать сострадание иудеев, собравшихся у претории. Оплеванный, избитый, то есть жалкий – не мог он походить на Царя, представлявшего угрозу Великому Кесарю, и, по этой версии, Пилат тем самым выводил Его от повторного наказания. Жалким Иисус не выглядел, но, наоборот, через и сквозь унижение проявляется Его величие и торжество. Но главное: не могли эти действа – избиение тростью, оплевывание, облачение в багряницу, возложение тернового венца, обращение «Царь Иудейский», то есть надругательство над царским достоинством Его – «Сына Давидова» – вне глаз иудеев, «внутри двора» – не могли эти действа хоть как-то повлиять на настроение толпы – не ведомы они были ей, не видимы. Да и не нуждался Понтий в этом спектакле, как оправдании своих намерений пощадить Иешуа. Обладавшему совершеннейшей военной машиной, ему было достаточно приподнять бровь, и от толпы ничего не осталось бы. Да и вид казни – распятие – был действительно позорным, здесь богословы правы, – но только в глазах Рима, не иудеев. Так что сие толкование, хоть и традиционно, но ложно. Тогда где причина не только жестокого, но никому не нужного беспричинного издевательства – а на то, что это издевательство – «надругательство», – без обиняков указывает Евангелист, воспроизводя рассказ своего учителя и непосредственного участника Страстей Христовых – апостола Петра?

Сознание человека конца страшного ХХ века, бесспорно, не может смоделировать мировосприятие, принципы мышления и поведения префекта или простого римского воина. Однако нет сомнения, не могли делать это легионеры, незачем им было. Для римлянина распять какого-то еврея – дело плевое и будничное. Рутина. Издеваться над ним, унижать и мучить – зачем? Одно дело – наказать бунтовщика. Когда надо было, рука не дрогнула; сирийский наместник, к примеру, Квинтилий Вар распял в момент две тысячи евреев во время беспорядков, возникших после смерти Ирода Великого. Деловито, буднично, без издевательств или личной озлобленности. Но этот галилеянин не был бунтовщиком, не был опасен для реалий имперского быта Рима. Он им – римлянам – ничего не сделал, если принимать евангелическую трактовку событий. Если Он был передан в руки римлян по настоянию Синедриона и, в целом, иудеев как лжепророк, римляне надругаться над Ним не могли! Он был им в худшем случае безразличен. Надо было знать римскую ментальность и особенности взаимоотношений между иудейским и латинским мирами. Римляне всегда, вплоть до Адриана, отличались терпимостью ко всему, что не затрагивало их реальную политическую власть. Это – не греки, не эллинизированные интеллектуалы Александрии, зараженные болезненным и враждебным интересом ко всему еврейству. Римляне – прагматики. Им не было никакого дела до всех этих свар фарисеев, саддукеев, ессеев… Прокуратору и его военной бюрократии вообще было неразумно влезать в хитросплетения чуждого, непознаваемого мира. Но главное – к иудаизму в римской элите относились традиционно с уважением, вниманием и порой с восхищением. Иерусалим и Рим в одинаковой степени – до поры до времени – ценили и уважали силу, стойкость и убежденность друг друга. Не случайно евреи никогда не сражались против Рима под чужими знаменами. Именно иудейская община поддержала Юлия Цезаря в гражданской войне 49-го года, за что он осыпал ее милостями и льготами. Август пошел дальше в своем благоволении к представителям тогда уже мощной италийской диаспоры: он даже воздерживался от распределения зерна евреям по субботам. При Клавдии вообще наступило благоденствие в римско-иудейском мире. Даже Тиберий, особенно после казни своего юдофобствующего министра Сеяна, проявлял доброжелательство и раскаяние, вернув тысячу ссыльных еврейских семей из Сардинии. Да, Тит разрушил Второй Храм. Величайшая трагедия для еврейства. Но для сына Веспасиана – это лишь военная практическая необходимость, не более. Он всю жизнь благоволил к еврейству, привечая Иосифа Флавия и любя иудейку Беренику – дочь Ирода Агриппы Первого… Римляне при всей своей веротерпимости пресекали малейшую угрозу своей религии, отторгали любое минимальное проявление неуважения к Юпитеру и императорскому культу и абсолютно не привыкли к противоборству, к конкуренции с другими верованиями. Они избаловались беспрекословным подчинением в этом вопросе, давая взамен все другие льготы. Все инаковерующие в огромной Империи без проблем выполняли необременительные внешние требования даже не веры, а этикета. Но евреи были из другого теста. Приспособиться к чужому и чуждому культу они не могли и не хотели, их Бог никогда никаких компромиссов не принимал, и эту бескомпромиссность они оплачивали миллионами жизней на протяжении тысячелетий. И Рим пошел им навстречу! – Уникальная ситуация в истории Империи: до торжества христианства только иудаизм был официально признан единственно свободной религией наряду с культом Императора – Юпитера. Хотя… хотя, естественно, такие привилегии раздражали. Интеллектуалов – тот особый имперский статус, который имели иудеи; простой народ – торговые успехи, бытовая отчужденность, необычность нравов. Но всё равно, наверняка, легионеры, стоявшие в Иерусалиме в тот год, не были подвержены антиеврейским настроениям в александрийском понимании. Они были служаками. Не более того. В евреях могли видеть своих врагов, к которым они испытывали уважение. Тогда у римлян было определенное военное рыцарство, и они ценили мужество, упорство и военную цепкость даже своих врагов. Но Иешуа и врагом не был. Зачем им было устраивать этот спектакль? Не кровожадны они были – они добросовестно исполняли долг. Если они выполняли «заказ» Синедриона и первосвященников, издевательств быть не могло. Не кровожадны они были, но… трусливы. Это в природе человечества – от сотворения мира до сего дня – неистребимое желание показать и доказать свою лояльность власти в наивысшей степени… Он назвал себя «Царем!». Не от мира сего его царство, свидетельствует Иоанн, но он – Иисус – царь. Это – преступление. Ибо римский император – Царь и Бог! Власть Цезаря божественна, стало быть, некто, претендующий на эту власть, потенциальный узурпатор. За это казнили не одну сотню римлян – патрициев и плебс, тысячи варваров всех мастей. Заявив перед очами Пилата – наместника Тиберия, что он отвергает царство этого Тиберия – неважно, земное или небесное, – Иисус обрек себя. И надругательство над Ним – спектакль, который невозможен без зрителя. И зрителем был не народ иудейский, а Рим в лице каждого центуриона, в лице трибуна, в лице префекта, которого через пару столетий стали называть прокуратором. Кто знает, чей донос первым положат на стол Тиберию. Здесь шутки были неуместны, так же, как и нерасторопность, безынициативность, неубедительность в выявлении своих верноподданнических чувств. Не заказ Синедриона выполняли они, а «заказ» Пилата, ревниво соблюдавшего «Закон об оскорблении чести и величия Императора»… Хотя, и это странно: если бы и хотели ткнуть носом, то назвали бы с издевкой его Императором или Прокуратором – это им ближе, понятнее. Царь же Иудейский – для римлян пустой звук…

Впрочем, это – вторично, а первично и определяющее всё остальное: как могло случиться, что они нарушили в один миг все неприкосновенные и незыблемые тысячелетиями законы и традиции?

* * *

– Ну, ты, бля, даешь. Как это не выдали? Охуели вы там, что ли?

– Да не привезли, братан. Сказали, завтра с утра будут давать.

– Так нам сегодня палец сосать что ли?

– Ёпт, придумаем что-то, Толян.

– Придумаем, придумаем. Замочил бы тебя в сортире, козел. Пошел ты…

* * *

Владимир Сократович был человеком одиноким и нелюдимым. Друзей у него не было, да и не могло быть: дружбы без открытости и откровенности, по его твердому убеждению, быть не могло, а о какой доверительности и даже элементарной искренности можно было говорить при его роде деятельности. Семьи у него уже давно не было. Не было даже собаки или кошки – ухаживать за ними он бы не мог. Поэтому на службу он приходил рано, чуть ли не к семи утра, без особой на то надобности, невзирая на промозглость, слякотность, унылую серость ленинградского утра, а именно такое утро было доминантой его восприятия неродного и, в общем-то, чуждого города; по той же причине и задерживался он допоздна, до тех пор, пока огромное холодное здание, с запутанной паутиной бесконечных коридоров, сложной конспиративной системой внутренних лестниц, переходов, лифтов, с фальшиво-дружелюбными оазисами вестибюлей, отделанных гранитом и украшенных массивными люстрами, кожаными креслами, бронзовыми светильниками, – пока это здание не вымирало, заполняясь призрачным синеватым дымком, туманным отсветом старинных мрачных замков, узилищ, келий. В эти ставшие привычными вечера не было сил и желания встать из-за стола, освещенного и согретого теплым светом казенной лампы с зеленым пластмассовым плафоном, можно было бесконечно сидеть, бессмысленно перелистывая и перебирая бумаги, теряющие по окончании рабочего дня свою значимость, силу и притягательность. Особенно он не любил выходные дни, ибо находиться в своей маленькой однокомнатной квартирке, тупо глядя на мутноватый экран телевизора или шаркая стоптанными шлепанцами, бесцельно курсировать между комнатой и кухонькой, было невыносимо тоскливо. Телевизор он откровенно не любил. Вся эта крикливая, вульгарная и бездарная эстрада его бесила, тем более что он по долгу службы иногда просматривал записи американских, английских или французских развлекательных передач, восхищаясь их профессионализмом, естественностью, обаянием и хорошим вкусом, – контраст с отечественным «продуктом» был разительный. Новостные или аналитические программы были ему откровенно не интересны, он прекрасно знал цену их информированности и достоверности, по той же причине он не смотрел расплодившиеся фильмы и ставшие чрезвычайно популярными телесериалы про чекистов, разведчиков, шпионов или «доблестную милицию» – это было просто смешно… Выписывая по привычке телепрограмму, он подчеркивал лишь «В мире животных», «Клуб кинопутешествий» и «Кинопанораму» – и то, если ее вел Каплер.

Что действительно любил, так это читать. Лучшими часами его жизни, после того как он похоронил свою Тамару, а похоронил он ее давно, в последний блокадный год, когда думалось, всё самое страшное уже позади, – так вот, лучшими часами были часы, когда он ложился на продавленный диван, закрывался старым, вкусно пахнущим прошлой жизнью халатом, ставил рядом на стул чашку с остывающим чаем или, редко, полстакана коньяка – обязательно французского, – подкладывал под голову и под спину большие пуховые подушки, зажигал старинный торшер с кружевным чугунным, частично поврежденным литьем и темно-коричневым, по краям обтрепанным и выгоревшим абажуром и раскрывал книгу. Интересы его были разнообразны, но были и настольные книги, с которыми он никогда не расставался.

Его главной книгой было «Преступление и наказание». Уже само название завораживало, каждый раз вовлекая в новое прочтение, осмысление, размышление. Раз за разом Владимир Сократович спотыкался и надолго останавливался на том месте, где Раскольников после этого падает ничком на кровать – как есть в одежде – и так остается лежать. И ничего ему не нужно, и ничего он не хочет, да и не может… Что бы ни было в дальнейшем, он кончен. А что, собственно, произошло? – Убил гаденькую старушенцию – туда ей и дорога. В принципе он сделал то, что делал и делает он – полковник Кострюшкин – и его коллеги: они очищают мир от скверны. Да, это – грязная работа, да, собственноручно убить человека, как бы он ни был омерзителен, не каждый сможет. Убивать человека страшно, видеть его уже мертвенно-бледное лицо или даже – чаще – напряженный покрытый каплями пота затылок, конечно, «и врагу не пожелаешь». Впрочем, он – Владимир Сократович – никогда никого собственноручно не убивал, если не считать военные годы. Но тогда была война, и перед ним был враг… Всегда ли враг?.. Тот безусый белобрысенький лейтенантик, протягивающий к нему руки… Нет, об этом лучше не вспоминать. Иногда во сне он видел его лицо и потом – себя, закрывшегося с головой одеялом… И было ему стыдно за свои слезы, с другой же стороны, он понимал, что переделать себя тогда он не мог. Не мог и сейчас… Хотя старался… И всё же он ощущал в себе частичку Раскольникова, и это делало его «белой вороной» среди сослуживцев. Они этого не замечали, но он чувствовал. Представить плачущим под одеялом того давешнего прыщавого вонючего Шишкина, как, впрочем, любого из его нынешних коллег – людей интеллигентных, чисто выбритых, деликатно пользующихся дорогим французским parfum?.. Бред какой-то… Кострюшкин часто ловил себя на мысли, что это какая-то особая порода людей. Новых людей. Хороших, честных людей, профессионалов, преданных своему делу, которые абсолютно естественно с улыбками и шутками поспешают после рабочего дня к своим женам и детям, покупая по пути домой новую игрушку для ребенка или забегая в «Елисеевский» за чем-нибудь вкусненьким к ужину. Он так не мог. Не только потому, что дома его никто не ждал. Не мог он встать из-за стола, до ночи оставаясь в пустынном здании, бесцельно перекладывая бумаги, еще и еще раз прокручивая прошедший день, не мог, потому что не было рядом кровати, на которую он бы бросился, как был – в одежде – и где бы оставался в неподвижности, а ежели бы и была, то всё равно он не сделал бы этого – он уже перерос своего так болезненно любимого героя, перерос, но не пророс окончательно в новый мир. Не мог он, как все, и вместе со всеми по окончании какого-то «Дела» пойти, скажем, в кино и от души смеяться над приключениями этого придурка Питкина в тылу врага или слушать смачные анекдоты Асламазяна. Каждый раз что-то отмирало в его сознании, по маленькому кусочку отваливалось, и ранки эти уже не зарастали… Долгое время он пытался «лечить» себя, выдавливая нравственные атавистические признаки ушедшей эпохи, пытаясь самостоятельно ампутировать таинственный, невидимый, но ощутимый рудиментарный орган, заставлявший его когда-то плакать после первого боевого крещения в заградотряде, а ныне сидеть в неподвижности перед гипнотизирующим желтым пятном на кожаном покрытии большого казенного стола.

Однако после знакомства с Александром Николаевичем и долгих неформальных бесед с ним, привязавшись к нему, испытывая возрастающую и абсолютно неуместную в данной ситуации симпатию, но, сделав то, что он должен был сделать и с ним, и с его женой, то есть не только выполнив свои должностные инструкции, но и, как бы это глупо не звучало, свой Долг, Владимир Сократович понял, что нравственный аппендикс, с которым он ранее безуспешно боролся, есть необходимый в его Служении компонент. Именно наличие оного, борение с ним, преодоление его отличает подлинного Магистра Великого Ордена от лощеных марионеток, бездушных садистов и тупых исполнителей, без которых его Служение, естественно, немыслимо, но время которых прошло. Будущее – за такими, как он – полковник Кострюшкин, только молодыми, умелыми, энергичными. И Совестливыми.

* * *

УКГБ по Ленинграду и Ленинградской области.

Пятое Управление.

Аналитический отдел

Дело №…/… «Лингвиста».

Совершенно секретно.

В одном экземпляре.

…2. Далее докладываю. На реплику «Морозовой», что «среди величайших еврейских имен чуть не половина – либо антисемиты, либо люди, пропитанные юдофобством», «Лингвист» отвечал, что это действительно так – начиная с апостола Павла, который «своей братской любовью к еврейству не смог перекрыть агрессии, заложенной в его полемике и проросшей в веках махровым цветом ненависти» (это высказывание я смог записать непосредственно). Однако стопроцентный представитель, как выразился «Лингвист» так наз. «социалистического антисемитизма» это якобы – Карл Маркс, который, как и Пьер Прудон или Бауэр, «испил мутной водицы из грязного антисемитского источника – из Туссенелевского труда «Евреи – короли эпохи» (цитирую точно). При прошлой встрече (в присутствии «Морозовой», а также гостей из Москвы – писателя К-кого и неработающего З-ва) в конце марта с.г. «Л», сравнивая К Маркса и Ницше в их отношении к еврейскому вопросу, утверждал, что оба они, как и «любой другой интеллектуал-антисемит, ужаснулись бы, видя претворение своих эстетских построений в реальной жизни». «Лингвист» также говорил, что, создавая своего «Антихристианина» или «Заратустру», он (Ницше. – «Л.») и в страшном своем болезненном воображении не мог представить крематории Освенцима и Бабий Яр. Так же, как и Маркс. И далее: «Этот “Карла Марла – борода” свихнулся бы от ужаса, узнав о практическом претворении своих теорий, когда победивший гегемон со товарищи выкалывал глаза барским скакунам, ощипывал живых барских павлинов и справлял нужду в уникальные вазы Эрмитажа». На это неработающий З-в добавил, что «не только: этот гегемон со товарищи еще и уничтожил несколько десятков миллионов своих же сограждан. За просто так. И по сей день восхищаются этой забавой, радуются, восхваляя главного кровавого клоуна» – т. е. тов. Сталина. Далее, в том давешнем разговоре конца марта, разговор вертелся вокруг К. Маркса, его еврейского происхождения и его, по выражению «Лингвиста», раввинистской, то есть книжной, оторванной от жизни методологии, с одной стороны, и антисемитизмом, с другой. По поводу «оторванности от жизни» «Морозова», смеясь, добавила, что Маркс, кстати, и живого пролетария в жизни толком не видел – Энгельс всё зазывал его к себе на фабрику посмотреть, но наш основоположник так и не собрался. В последний раз, кстати, «Л.» говорил об отношении Маркса к Лассалю, которого обзывал «сальным евреем», и к польским евреям – «самой грязной расе», но я подробностей не помню. Еще был разговор, что марксова политическая и финансовая теория явилась «конечным продуктом» его теоретического антисемитизма, но здесь все говорили вместе, перебивая друг друга, и я не смог точно запомнить, кто что говорил. И еще, уже в конце, когда все, кроме «Морозовой», сильно выпили, говорили об отношениях Маркса с поэтом Гейне, который тоже был, по их мнению, антисемит и влиял на Маркса, что, мол, слова Гейне: «религия есть духовный опиум» Маркс растиражировал, как «опиум для народа». Но, по мнению «Лингвиста», Маркс не знал сомнений и колебаний Гейне. Сравнивали слова Гейне о том, что евреи будут тогда свободны, когда будут свободны христиане, что эмансипация евреев – это эмансипация немцев – и слова Маркса, который якобы писал, что эмансипация евреев – это эмансипация человечества от еврейства, а также – призрачная национальность еврея – национальность торгаша, денежного мешка, торговца. Помимо этого зашел спор о Гейне и его дружбе с Марксом. По этому поводу «Л.» заметил, что, при всей их (Гейне и Маркса) близости, немецкий поэт не разделял многие политические взгляды последнего и, в частности, говорил такие слова: «Я очень боюсь жестокости пролетариата и признаюсь, из-за этого страха стал консерватором». На что «Морозова» сказала: «браво!». Потом говорили о Сен-Симоне и французских «прогрессистах», и опять «Л.» привел слова Гейне: «социалистическое будущее пахнет кнутом, кровью, безбожием и обильными побоями… я не могу без ужаса думать о том времени, когда к власти придут эти темные иконоборцы… вроде моего упрямого друга Маркса». И опять «М.» зааплодировала. Возвращаясь к еврейскому вопросу, писатель из Москвы вспомнил, что Маркс писал: основной асоциальный элемент нашего времени в иудаизме; евреи усердно вносили свой жуткий вклад в историческое развитие и этот процесс доведен до современного вредоносного уровня, далее – распад; цитирую не дословно, но по смыслу. «Лингвист» поправил писателя, сказав, что тот цитирует ранние работы Карла Маркса, в частности, его статью «К еврейскому вопросу», но потом Маркс слово «евреи» заменил на «буржуа», но тут же добавил, что даже в «Капитале» есть такой «пассаж»: за любым товаром, как бы он жалко не выглядел и отвратно не вонял, – стоит необрезанный еврей! «Морозова» пошла искать «Капитал», чтобы проверить – я уже докладывал, у «Лингвиста» огромная библиотека, я же ушел, чтобы подробнее записать разговор на интересующую Вас тему.

    «Лесник»
    Донесение подшито к Делу №…/… «Лингвиста».
    Ст. лейтенант Селезнев.

* * *

Мысли у Абраши были действительно странные. То есть сначала он думал об Алене, и мысли эти были скорее грустные. Он искоса посматривал на нее, на прядь волос, на прижатые к подбородку руки, стиснувшие край одеяла, прислушивался к ее ровному, почти неслышному дыханию и понимал, что теряет, возможно, самое дорогое в своей второй жизни. Впервые за последние девять с лишним лет Абраша всерьез задумывался, а почему бы ему не жениться.

Потом он увидел занесенную снегом избушку, одиноко темнеющую в бескрайнем снежном пространстве. Ему всегда очень хотелось оказаться в таком маленьком изолированном мирке, в хорошо натопленной, чуть угарной избе посреди холодного безлюдного мира. Часто, засыпая, представлял он, как усталый, замерзший возвращается в это свое убежище, стряхивает снег, облепивший его бороду – в этот момент он всегда представлял себя с густой бородой, которую в реальной жизни никогда не носил, – снимает тулуп, валенки, вносит охапку дров из предбанника, растапливает печь в доме, а затем в баньке, протирает влажной тряпкой дощатый, грубо сколоченный стол, вынимает из погреба квашеную капусту, соленые огурцы, грибы, открывает банку тушенки, вываливает ее содержимое в кастрюлю и вместе с отварной картошкой ставит на печь. Бутыль с самогоном он вынет позже, после парилки, чтобы не потеряла она свою морозную прелесть. Изба прогревается… А за окном метет, завывает, темень.

Сейчас же в углу, за печкой, на кадке кто-то сидел. Лица ее Абраша не видел, но он знал, кто это.

– Ты бы одобрила?

– Конечно. Давно пора. Засиделся.

– А как она?

– Блеск. Лучше не найти.

– Ревновать не будешь?

– У нас здесь не ревнуют.

– А вы?