banner banner banner
Самоубийство Пушкина. Том первый
Самоубийство Пушкина. Том первый
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Самоубийство Пушкина. Том первый

скачать книгу бесплатно


Наиболее примечательное в Евпраксии – талия. Пушкин запомнил эту талию надолго и описал её в подходящем месте «Евгения Онегина», когда надо стало с чем-нибудь сравнить ряд

Рюмок, узких, длинных…

Анне Николаевне, как говорилось, шёл двадцать пятый год. Считалась она уже старою девой. Она казалась не особенно хороша собой, была слезлива, сентиментальна и как будто даже не слишком умна, хотя по письмам её к Пушкину этого не скажешь. Нерастраченный запас нежности, женской привязчивости и желание любить руководят её теперешним поведением.

О «падчерице Александре» известно только, что она хорошая музыкантша… Играет того же Россини, может быть, потому что только эти ноты и есть в Тригорском.

Пушкин недавно вошёл с мороза и теперь греется у печки. В Тригорское он ходит зимой и летом пешком. Занятие с печкой доставляет ему видимое удовольствие. Может показаться, что африканской его натуре русский мороз досаждал. Он любил живое тепло огня. Даже в кабинете у царя, куда будет доставлен он через несколько дней с фельдъегерем, не в силах совладать с собой, допустит очевидную бестактность, которую царь постарается не заметить. Увлекшись разговором, он столь непринужденно стал вертеться у камина, что царь отвернулся, чтобы не видеть этой вольности.

Печь круглая, голландская, вся в изразцах. Пушкин обнимает её со старстью.

– Не понимаю, к чему бы нам жениться, – продолжает он балагурить, – если в доме можно просто поставить вот такую бокастую печь. Разве жена может дать столько же тепла?..

К простым этим словам всяк относится тут так, что можно представить всю гамму чувств, вызываемых присутствием Пушкина.

Прасковью Александровну неосторожный юмор его коробит, вызывает ответную колкость.

Анна Николаевна во всем видит тайные намеки на себя, находит причину для душевной боли.

Евпраксия на всё смотрит с детским ещё восторгом и обожанием.

Александра демонстрирует равнодушие.

Младшие заняты друг другом.

– Пушкин, – с укоризной начинает Прасковья Александровнв, – эти сравнения несносны. Даже в присутствии стольких дам ты не думаешь, что нам это можно принять на свой счёт. Как это не поэтично, мой милый… Да, кажется, и не умно…

– Маменька, да ведь он сказал тебе уже однажды, что ему и Дельвигу вполне позволительно не всегда быть умными, – тут же откликается Анна Николаевна.

– Я это и теперь могу повторить. Нет ничего глупее того страха, чтоб показаться неумным. Придумайте что-нибудь несноснее постоянного умного человека. В присутствии таких субъектов молоко скисает. Вот бы такие фабрики организовать по производству простокваши. Посадить на скотном дворе безнадёжно серьёзного человека и коровы стали бы простоквашей доиться… Какая была бы экономия болгарской палочки…

– Разве мы уж так холодны к тебе. Ты должен бы видеть, что в нашем доме всё, что есть тёплого к тебе поворачивается, когда ты входишь…

Это говорит Александра, которая тихонько наигрывает в затемнённом углу своём избранные места из «Севильского цирюльника». Слышна музыка к куплетам Дона Базилио.

– Вот слышите, Александра своей арией утверждает, что вы клевещете на свой талант, – энергично замечает Прасковья Александровна, – талант и ум для меня одно и то же. Взять того же Клопштока – ум в каждой строчке…

– А они с Дельвигом утверждают, маменька, что русская муза должна быть ветреной простушкой, так её легче к себе подмануть…

– Заметьте, подмануть, но не обмануть, – только Анне, со значением, говорит Пушкин.

– Ну, нет, я тут никогда не соглашусь. Для меня образец таланта – немецкий образец. Вы представляете себе хоть того же Клопштока, который позволил бы себе вольное обращение со своей музой, – это Прасковья Александровна.

– Как, разве вы не знаете, что немецкая муза заболела ипохондрией. Это от постоянного почтения к себе. Она теперь ходит в чёрном платке и скоро уйдёт в монастырь… А хотите, я расскажу о настоящем русском таланте. Я его видел однажды. Сразу скажу вам, что мой, при всем моём к нему уважении, бледен перед тем… Случай удивительный. Дело это было в бытность мою в Молдавии. У полковника Алексеева был вестовой. Вообще говорили, что он из благородных, да только проштрафился… А Алексеев пригрел его. Да и было за что. У меня был неудобный случай с этим Алексеевым, а потом мы помирились. И вот по поводу этого замирения Алексеев устроил этот поразительный спектакль. После шампанского и жжёнки в биллиардной, явились мы к нему домой. Вызвал он вестового… А был у Алексеева такой замечательный шкафчик во всю стену кабинета. За деревянною ширмочкой там богатейший винный склад, который Алексеев именует "библиотекой". И все здесь, как и должно в библиотеке, в строгом порядке. И не просто в порядке, а в строгом соответствии русской азбуке. На каждой полке такие этикеточки – «а», «б», «в», «г» и так далее. И в соответствии с этим напиток, начинающийся с этой буквы. К примеру – «абрау», «бургонское», «вермут», «греческая мальвазия»… Зовёт он этого своего вестового, при закрытой ширме завязывает ему глаза, берёт четыре рюмки, наливает в них по порядку «мадеру», «абрау», «малагу», «аликанте» и приказывает вестовому – «читай!». Тот выпивает все по порядку и очень внятно говорит по слогам – «ма-ма». Потом таким же манером читает «па-па», «Ве-ра» – в честь жены Алексеева… Я, конечно, подозревал подвох, всё это можно было приготовить ранее. Но, когда было прочитано в честь меня «П у ш к и н», я проникся полным почтением к замечательному грамотею… После этого, правда, вестовой занятия русской азбукой продолжать не смог. От тяжких уроков у него надломились колена. Но я его и за то готов был почтить элегией… Хозяин, впрочем, говорил про него, что он упорными трудами осилил однажды слово «Навуходоносор»… Не правда ли, подобных талантов в Германии, с их горемычной музой, не сыщется?

– Вздор все это, – говорит Прасковья Александровна, отчего это мужчины в разговоре с женщинами берут тон, будто говорят с младенцами или с низшими себя…

– А это для того, чтобы не осознать женское превосходство, – уже серьёзным тоном говорит Пушкин, – это лишило бы мужчину всякого значения в ваших глазах, да и в собственных тоже…

Тут вступает в дело Евпраксия.

– Пушкин, Пушкин, а у меня какой талант. Угадай…

– Вы, барышня, умеете пользоваться жизнью открыто и очень просто. Ничего не ищете в ней, кроме удовольствий. Почему же вы отворачиваетесь от романтических ухаживаний и не слушаете комплиментов?.. Впрочем, я вижу, что вы, сударыня, ждёте чего-то более серьёзного и дельного от судьбы. Да вы тут и правы… Многие называют кокетством все эти приёмы, но у вас для кокетства они слишком умны…

Видно, меж тем, что всю эту складную околесицу Пушкин несёт лишь для того, чтобы подольше удержать руку юной Евпраксии. Она, почувствовав это, выдёргивает ладонь поспешно.

– Я жжёнку умею готовить, вот у меня какой талант!..

– Да ведь это какой-то гусарский талант. А вы знаете, как в Петербурге жжёнку зовут?

– Как же?

– Бенкендорфом…

– Да знает ли сам Александр Христофорович про такую честь? – всплеснула руками Прасковья Александровна. – Опять вы к нему на заметку попадётесь…

– Да придумал-то ведь не я. Прозвание народное, а народ на заметку не возьмёшь…

– Так отчего же Бенкендорфом?

– Ну, оттого, во-первых, что жжёнка горит цветом жандармского воротника, а потом она производит усмирение в мыслях и порядок в желудке.

– Неплохо же вы думаете о Бенкендорфе…

– Напротив, я думаю неплохо о жжёнке.

– Тогда за дело, – объявляет Евпраксия. – Подожжём Бенкендорфа!..

Прасковья Александровна укоризненно качает головой. Прочие суетятся.

Чай весь отодвигается на маленький чайный столик. Туда же отправлен самовар.

Являются на большой стол две бутылки рома, две бутылки шампанского. Большая сахарная голова, большая серебряная кастрюля, бутылка сотерну, ананас, ещё фарфоровая ваза.

Евпраксия и Пушкин в центре этого кружения разного рода атрибутов, продолжающих весёлый вечер 24 декабря 1925 года.

– Пушкин, вы следите, всё ли я верно делаю. Мы тут наслышаны, что в жжёнке вы знаете толк…

Евпраксия выливает в кастрюлю обе бутылки шампанского, сотерн и одну бутылку рому. Всыпает сахар и резаный кубиками ананас.

– Я схожу в людскую, подогрею все это. Как лучше, вскипятить или согреть?

– Лучше вскипятить, – отвечает Пушкин.

Евпраксия уносит кастрюлю.

– К жжёнке я с некоторых пор отношусь с почтением, – продолжает Пушкин. – В неё какой-то бес входит, что ли? Я из-за неё историю имел. Вот мне опять полковник Алексеев на ум пришёл… Поехали мы в биллиардную и там, между делом, заварили эту самую жжёнку. Алексеев играл с Орловым-гусаром на интерес – проигравший заваривал новую порцию. Так дошло до третьей вазы… Тут мне вздумалось перепутать им шары. Кто-то из них назвал меня школьником. Не разобравши, я вызвал на дуэль их обоих… И тем подтвердил, что школьник и есть… Неприятный у меня характер. Завидую Шевыреву… Тот на третьем взводе всегда начинает речи о любви, да такие складные, что пожалеешь невольно, зачем он не всегда пьян…

Тут входит Евпраксия с дымящейся паром кастрюлей. Пушкин гасит свечи…

– Остальное дело мужчины, – кричит он. – Где шпаги. Ах да, женщинам шпаги ни к чему. Подавайте вертела! Сия вещь тоже имеет немалые заслуги перед человечеством!..

Пушкин кладет скрещенные металлические полосы почтенных поварских орудий на кастрюлю. Осторожно укладывает наверх сахарную голову, открывает бутылку рому поливает сахар и поджигает его. Вспыхивает волшебный голубой огонь. Сахар плавится с тихим шипением. На некоторое время повисает тишина, все любуются торжественным пламенем.

– Пора, пора! – возглашает Пушкин, – рога трубят!

Серебряным суповым, опять же орудие поварское, черпаком разливает он горячую живительную влагу в кубки, рядком стоящие на столе. Берёт в руки свой сосуд и собирается говорить. Лицо его прекрасно сейчас. Может быть, именно в подобную минуту одной из почитательниц его пришло в голову сказать – Пушкин был некрасив изысканно. Мы видим, как очарованно смотрит на него Анна Николаевна. Помани он и вырастут у неё крылья, чтобы лететь за ним…

…В этот самый момент открывается наружная с улицы дверь и в клубах морозного дыма является необъятных размеров, призрачная и грозная фигура. Не сразу узнают в нем даже домашние своего повара и эконома Арсения. Он в тулупе, нагольных рукавицах, даже с кнутом в руках.

– Беда, барыня, – возглашает он одной Прасковье Александровне. – В Питере бунт…

– Что ты, Арсений. Да ты не спьяну ли? Какой бунт? Откуда бунт? – Прасковья Александровна обмерла.

– Не ведаю, матушка. Только кругом разъезды, да караулы. Яблоки-то я, как раз, продать продал, а тут, как раз, и началось… Насилу выбрался я на заставу, да с перепугу нанял почтовых… А что до водки, матушка, дак это мне даже в обиду. Нечто не знаете, что в рот не беру… Слышно, градоначальника убили…

– Да засветите вы огонь, наконец! – кричит, уже не сообразуясь с гостеприимством, в сердцах, Прасковья Александровна.

Пушкин зажигает свечи, он переменился совершенно, руки его с огнём дрожат, он страшно побледнел. Заметно, что слова повара Арсения поразили его совсем иначе, нежели остальных. Какие-то тайные мысли, которых не может он высказать, бродят по его лицу.

– Милорадовича? – в полушёпоте его слышен ужас. – Решились всё же. Да не впутали ли брата? Слабоумный Кюхельбекер, так это уж точно…

На него смотрят и не понимают.

– Пушкин, вы что-то знаете об этом? Немедленно признавайтесь!.. Господи, да что же это за времена антихристовы… Слышите, Пушкин, мы хотим знать!.. Умоляю…

– Погубят и себя, и Россию, – говорит Пушкин будто про себя. – Мне надо туда. Мне надлежит быть между ними и царём… Опять игра с огнём. Малые искры таят большие пожары…

На улице ветер и поземка. Воет и хлещет наотмашь. Крылатка мечется за плечами. Пушкин дороги не выбирает, вязнет в сугробах. Спешит домой. В руках его толстая суковатая палка, которая больше похожа на дубину. От волка, да от собак, а больше для того, чтобы тренировать тяжестью правую на всякий дуэльный случай руку. В облаках изредка проглядывает белая луна… Луна с левой стороны… Не к добру…

Вот возок ныряет во мраке с сугроба на сугроб по занесенной метелью дороге. Зимний тяжелый рассвет. Заря бледная, еле видная… Возница всматривается с напряжением в рассветную мглу, часто спрыгивает со своего сидения и проверяет наезжен ли наст, не сбились ли с пути. В кибитке Пушкин поглядывает на действия кучера своего с видом нетерпения. Снег скачет через дорогу живыми воздушными комьями.

– Это что там у нас впереди темнеет?

– Вревский погост, барин, второй раз к нему выехали, бес нас водит, что ли?

– Гляди, коли в третий раз выведет, с облучка сгоню, сам поеду, заставлю за возом бежать, – бурчит Пушкин.

Откуда ни возьмись, через дорогу прыгнул заяц. Возница размашисто крестится.

– К беде, барин. Господь знак подаёт.

Опять заяц, то ли вернулся прежний, то ли другой. Возница крестится снова. Пушкин смотрит вслед раздумчиво и с досадой.

– Вертать надо, барин, – исподлобья глянув, хмуро говорит возница – не к чему судьбу пытать.

Пушкин молчит некоторое время.

– Поворачивай, – махнул он рукой. – Чайный погребец к тому же забыли, опять к худу…

– К худу, к худу, барин, – облегчённо частит возница и бойко уже правит вожжей обратно.

– Н-но, касатка… Э-эх, уходи девки с дороги, женихи с бабьей радостью едут! – издалека слышна и глохнет в свисте ветра кучерская прибаутка.

Возок тает в широком просторе, как за стеклом, небрежно измазанным белою глиной…

Петербург. 8 сентября 1825 года. Николаевский дворец. 4 часа пополудни

На улице мелкий московский осенний дождь. Сыро и мерзко. Площадь перед дворцом пустынна. Ветер гонит по ней мятые, как изношенные банкноты, а то и круглые, как золотые монеты, листья. Тусклое мокрое сияние на гранях брусчатки.

Гулкий и скорый цокот копыт. Колёсный обод отсвечивает старым серебром.

Из кареты довольно поспешно выходят двое – Пушкин и дворцовый дежурный, генерал Потапов.

В лице, в одежде, во всем облике Пушкина – только что проделанная долгая круглосуточная дорога. Он помят, небрит, забрызган грязью. Костюм его путевой. Отсыревшие от дорожной бессонницы, с красными набухшими прожилками на белках, глаза.

– Что ж меня пред очи царя в таком каторжном виде. Да поди и псиной от меня несет… Неделю, чай, на рысях. Не раздевался…

– Так велено. Государь ждёт. Велено доставить немедля.

Дворцовые лестничные марши. Свечи. Золотые брызги на канделябрах, на лепнине. Ангелы на плафонах. Тени по стенам, то отстающие, то забегающие вперёд. Тяжкое неразмашистое, будто каменное движение отворяющихся неохватных дверей. Сверху фигуры Пушкина и Потапова мелки, ничтожны.

Государь Николай Павлович величествен привычными, впитанными, въевшимися в кровь нечеловеческими ужимками. Он напоминает несколько оживший кумир, ритуальный истукан. Столько неземной размеренности, величавой медлительности в его движениях.

В кабинете – скрадывающий детали, возвышенный и таинственный сумрак.

В огромном камине пылают, потрескивая, осиновые дрова.

– Здравствуй, Пушкин. Доволен ли ты своим возвращением?

– Доволен, Ваше Величество.

– Брат мой, покойный император, послал тебя на жительство в деревню. Отныне я освобождаю тебя от этого наказания…

– Благодарю, Государь…

– Однако, есть у меня одно условие, тебе пора бы уже перестать обижать моё правительство.

– Я давно уже не противник правительству, государь.

– Что же ты пишешь теперь?

– Я теперь пишу мало, Ваше Величество. Боюсь цензуры

– Для чего же ты пишешь так, что надо бояться.

– Цензура наша принимает всерьёз и самые невинные вещи.