
Полная версия:
Песнь о прозрачном времени
– Ну что же ты, пострелёныш? – ласково спросила бабушка, так же ласково, но крепко сжимая мой рукав. Муха у неё на плече сидела с неподвижностью сфинкса и своими излишне усложнёнными глазами, казалось, внимательно изучала моё застывшее пепельное личико. – Бабушка ведь старенькая, бабушке тяжело гоняться за тобой по всему поезду. Так ли, голубчик?
Однако время ею было безнадежно потеряно: ей бы не рассусоливать и не гуляя вокруг да около запечь меня без лишних слов в печке и проглотить целиком. Чтобы потом только косточки выплюнуть. А она, от перепада атмосфер, что ли, от разности в гравитационных полях здешнего и тамошнего миров, или, кто знает, от сознания собственной безграничной всесильности, – начала в неверной тональности – чуть выше, вроде бы? – чего-чего, а слуха у меня и правда нет – и, думая вкрадчивым шипением уплотнить мой ужас, заставила подтаять его с краев и обмякнуть ровно в той мере, чтобы дать мне возможность, еще не осмелевшему, но уже начавшему собираться с мыслями, выпалить прямо ей в лицо:
– Скажите честно, вы – Баба-Яга?
Она не опешила, но и не занялась благородным гневом: её нечеловечья мудрость надёжно хранила её от человеческих эмоций.
– Странное выросло поколение, – сказала она призадумавшись и обращаясь не ко мне, а куда-то вбок – должно быть, к своей неподвижной мухе с непроницаемым лицом, – задиристое и чересчур отважное. Они, глупыши, полагают, что, стоит кошмар назвать кошмаром, как он незамедлительно развеется. – Нет, малыш, мы не в сказке. Оглянись, вокруг нас – жизнь, самая что ни на есть кипучая и грозная, и в этой самой жизни магические формулы значат гораздо меньше, чем законы жанра. А законы жанра таковы, что, если одинокий маленький мальчик, пусть даже с сердцем, полным беспримерной отваги, едет в сторону тёмного леса, ему суждено пропасть.
И с этими словами она сжала мою маленькую тёплую ручку своей хладной дланью – сжала и принялась сжимать всё крепче, и чем сильнее она её сжимала, чем менее эластичной становилась её упругая ярость, тем ближе к сердцу подбирался лютый холод, излучаемый бабушкиной рукой. Или даже не так: стужа овладевала моим тельцем без натуги, играючи, как бы проехавшись по мне с горки, и оттого, что её дыхание, едва не коснувшееся сердца, показалось мне почти светлым, я вздрогнул и быстро-быстро залепетал – сглатывая окончания; уничтожая те самопонятные фрагментики слов, которые могли попусту растранжирить столь драгоценное сейчас время; сдруживая невозможные грамматические формы. Тяжело бежать наперегонки со смертью, ещё сложнее переигрывать по скорости невозможность остаться живым:
– Я всё это понимаю: вам так надо, чтобы меня не стало. Я понял, что без этого вас как бы самой нет. Я это ещё по конфетке различил. Но мне обязательно нужно до Михнева4, без этого ничего не получится, то есть не выйдет. Без Михнева подвига не будет, а мне он обязательно нужен. Мне нельзя без подвига, потому что мама не поймёт ничего без подвига. Она ведь так и останется как была, а как была оставаться ей самой очень плохо. Опасно, понимаете? И не только маме – и всем от подвига станет лучше.
Своим аграмматическим лепетом я испытывал её терпение, я юлил своим заборматыванием во имя спасения, и старое это существо, к счастью, оказалось не настолько прозорливым, чтобы различить за моим петлянием уловки отчаявшейся хитрости. Наверное, в тот самый миг очи бабушкиного разума одним щелчком мизинца закрыл Бог – так мама называла какое-то атмосферное колыхание, с которым, как я понял, не сладить никому.
– Ну-ну, зачастил, – недовольно затрясла старушка гладко прибранной шевелюрой, как бы стряхивая с себя извергнутые мною сор, пыль и труху. – Сил нет слушать эту ахинею. Взрослый мальчик, вроде бы, – что, мама тебя не учила изъясняться последовательно?
– Нет, – выдохнул я облегчённо. В таких разговорах победы гнездятся в передышках, и бабушкин вопрос разорвался надо мной с живительно-благословляющей силой праздничного салюта. А для меня этот праздничный салют был и без пяти минут милующим. – Нет, мама очень редко со мной разговаривает. Вы поймите правильно, я ни в коем разе не жалуюсь, но у мамы всегда оказывается слишком много дел, чтобы обращать на меня внимание. В конце концов, это не упрёк ей – человек шести лет прекрасно может позаботиться о себе и сам. У человека шести лет должно быть достаточно дел, чтобы не досаждать маме и не отвлекать её разными малопримечательными пустяками.
– Стоп, – сказала бабушка. – Хватит меня забалтывать. В твоем возрасте естественно быть проворным, но не нужно пытаться сыграть на прыткости своей мысли и оставить меня в дураках – правила здесь задаются мною, и потому, будь милостив, возьми свою мысль под уздцы и заостри внимание на слове «подвиг». Это покажется странным – во всяком случае, для тебя, несмышленого карапуза, – но мне весьма важно знать, насколько опрометчивым было это словцо, вылетевшее в горячке бессознательной детской болтливости из твоих безрассудных уст.
– Нет, бабушка, тут и не пахло безрассудством, – ответил я твёрдо, поскольку моё смекалистое малодушие радо было почувствовать себя обнадёженным, когда мрачный холод откатился от сердца и цепенил теперь лишь предплечье, властно сжимаемое старухой, – нет, нет и нет, – ответил я жалобно, если не сказать умоляюще, коварной мухе, которая по видимости понимала мизансцену гораздо глубже своей наперсницы и в холодной недоверчивости взирала на меня с жутковатым крысиным оскалом на лице, – я не случайно произнёс слово подвиг: те книги, что читались мне бабушкой и папой, дали достаточно поводов, чтобы в совершенстве изучить характер и повадки этой коварной лексемы. Увы, у меня нет меча, а в окру́ге не живёт ни одного даже захудалого дракона, отсечение неразумной чьей головы могло бы пройти по ведомству упомянутого деяния. Мой возраст сделал бы комичным освобождение томящейся в замке принцессы, а поход за тридевять земель в поисках молодильных яблочек грозил выглядеть чистейшим фарсом. Поэтому-то я решил один поехать в Михнево, на дачу нашей знакомой, Аси, где в это время никто не живёт, и, пройдя по пути к ней через дремучий лес, где, как известно, обитает Серый волк, находиться там до тех пор, пока не исполнится моё Желание.
Бабушка слушала меня слишком внимательно, чтобы ответить сразу, она была достаточно благодарным слушателем, чтобы с полглотка и пол-укуса определить мою речь как имеющую консистенцию не жидкого супчика, но хорошо прожаренного бифштекса, переваривание которого – как выразился бы мой папа, писатель-неудачник с претензией на стиль, по маминым словам – способно выкрасть из субсидирующего нашу встречу хронохранилища изрядный ломоть концентрированной темпоральности. Словом, она не торопила своё решение, давая ему вызреть, и, как любой решительный и мудрый человек, заранее предвкушала неожиданность его рождения. Муха же некоторое время сидела невозмутимо, но потом медленно обернула к бабушкиному уху свой лилипутский хобот и утробно зажужжала.
– Да, действительно, – сухо поинтересовалась бабушка, полуповернувшись к мухе, а меня оглядывая искоса сквозь ледяной прищур напускного недовольства, – о каком это желании говоришь ты, так проборматывая упоминания о нём, словно я не один год просидела в библиотеке за изучением твоей подноготной?
Я стыдливо потупил глаза. От смущения я замолк будто в рот воды набравший. Я горестно и смятенно наморщил лоб, борясь с собой.
Так это должны были оценить приметливая бабушка и её прозорливейшая зверотень.
Я опустил глаза, неуверенный, что безжалостно-внимательная парочка не заметит в них внезапную искру торжества, оттого что беседе, опрометчиво устремившейся в прикрытую неряшливо скважинку умолчания, не останется ничего иного, кроме как заветвиться по услужливо выложенным прокрустовым желобкам искусственной дельты. Я замолк, чтобы дать торжеству остыть до того градуса, от которого безрассудство поспешности воспитывается в осмотрительную ловкость. Наконец, очи горе́ и омрачённое морщинами чело должны были убедить моих собеседниц не только в неслучайности моего потаённо-неумелого умолчания, и не только в обескураживающей растерянности правдивого мальчика, неопровержимым отсутствием какого-либо алиби припёртого скрупулёзными дознавателями к стенке – эта фаза с волнообразным циркулированием на моём лице несуществующих эмоций давала им время, чтобы почувствовать себя заинтригованными, а значит добровольно желающими двигаться в своих решениях вдоль тех вешек, которые загодя были заботливо расставлены мною.
– Ну-ну, молодой человек, – нетерпеливо сказала бабушка, – не нужно тянуть время в надежде на волшебников и фей, сваливающихся с неба. Авторитетно могу заявить, что, до тех, по крайней мере, пор, пока здесь нахожусь я, ничему подобному приключиться нет никаких шансов. Если уж ваша мама столь неозабочена вами, в детском-то саду вас должны были учить, что старшим следует отвечать правдиво и по существу?
– Да, – прошептал я, и в той нерешительности, с которой я взглянул на ведьму, наверняка был глянец невинности, терзающей саму себя: вытравленное торжество сделало мою скорбь лишь более медоточивой, что в данных обстоятельствах было скорее кстати. – Но… стоит ли?.. Это моё Желание слишком ребячливо, – невозможно было отказать себе в удовольствии щегольнуть этим нафталинным монстриком! – чтобы выдержать проверку вашей строгостью.
– Дитя мое, я не собираюсь карамельными речами создавать иллюзию доверительной беседы и терпеливо приободрять вас к выдаче малоценных тайн. Позволю себе напомнить лишь, что у вас вряд ли есть выбор.
– Вы правы, – ответил я, и, на счастье, эту банальность удалось столь ровно заштриховать пронзительно-трогательной, почти персидской в своей смиренной витиеватости печалью – вива тебе, виртуозный экспромт! – что не оставил на ней кляксы и мой слишком скоропалительный взрыв правдивости: – Вы знаете, я твёрдо верю, что после встречи с Серым волком, останусь ли я в живых или миру придётся коротать век без моей особы, лето начнется второй раз.
– Что? – спросила старушка, и я в своём трансе застенчивости не без удовольствия отметил рядом с её лицом округлившиеся от удивления фасеточные вежды.
– Я знаю, что, если мне суждено встретиться с Серым волком, завтра, как и два с половиной месяца назад, снова будет первое июня, – упрямо повторил я, теперь уже без боязни, строго глядя прямо в водянистые бабушкины глаза.
Она призадумалась, а потом вздрогнула. Её ледяные пальцы отпустили мою руку и поправили за ухо выбившуюся прядь.
– Сумасшедшее растет поколение, – сказала она как бы в пустоту, а на самом деле обращаясь известно к кому. – Сумасшедшее и непоследовательное, – и, высказав эту свою нелепую максиму, резюмировала: – Вот что, дитя моё. В каждом правиле могут быть свои исключения, так же как в любой достойной вещи есть строки, перешагивающие её жанр, – так вот, не надеясь, что моя метафора для тебя прозрачна (прозрачна, бабушка, как новое платье короля, как утро стрелецкой казни, как душонка загубленного тобой прощелыги!), хочу выразиться напрямик. Хотя вообще-то ни о каком везении речи здесь идти не может, но для экономии времени пусть будет использовано это слово. Поправка в плане твоих действий будет следующая. Час пути по дневному лесу – это недостойно имени подвига. Сменим сцену. Ты сейчас сойдёшь с поезда…
– Но ведь ещё две станции! – воскликнул я горестно, будто подстреленный ястреб, но никто не снизошел к горечи детского крика:
– Ты сейчас сойдешь с поезда, – с нажимом повторила бабушка, – и леском проберешься на эту свою дачу. Вечереющий лес – вот подходящие декорации для встречи с твоим визави.
Нельзя сказать, будто я обомлел и мне было нечем ответить на её извилистое повеление, но ведь я, слава Богу, уже взрослый индивидуум, годами кропотливого вчувствования обучившийся на глазок отмерять – и отмерять безошибочно, вдохновенно! – тот зыбкий предел, за которым одно мизерное передвижение градуса желания замораживает последовательный ракоход чужих уступок в лёд непримиримого, если только не яростного отказа. Поэтому я счёл за благо промолчать, исподволь, каким-то самым глубоким корешком своей души надеясь на то, что смиренное молчание подвигнет бабушку, растроганную моей покорностью, приспустить на тормозах излишне суровое решение. Увы, бессмысленно продолжал стучать прямо в уши мёртвый поезд, расхлябанный во всех своих суставах, бессмысленно продолжал одаривать массивным своим стуком весь человеческий материал, несомый им, как микрофлора, в железно-дерматиновой полости своего тела, пока не подвернулась справа, будто бы неожиданно, будто бы внезапно и случайно, плотно сомкнутая гряда бетонных плит, составляющая перрон, и лишь тогда он неторопливо сбавил ход, всё больше увязая в скудной земле, проседающей под гильотинами его колёс, пока, наконец, не застыл, усмирённый, как вкопанный. И вот в тот крошечный временной проём, отделяющий его движение от его же собственной неподвижной омертвелости, холодная рука безжалостно и брезгливо вытолкнула меня из этой передвижной берлоги в оскорбительно светлый, угрожающе-красивый мир. Несколько времени я приноравливал окоченевшее тельце к этому теплу и расправлял сжатые полутьмой зрачки навстречу летнему свету, а когда, наконец опомнившись, в смятении обернулся, то увидел тёмно-зелёный состав, сделавший уже своё первое, мучительно-трудное движение, и в удаляющемся дверном окне – кристаллически-строгое, скованное льдом лицо.
Лето, окутанное уже дымкой увядания, было щедро на благородное – ласкающее и участливое – тепло, которое реяло над землёй, как парус в немом кино, чьё замедленное колыхание под порывами невидимого ветра свидетельствует о его аристократическом презрении к случайностям атмосферной перистальтики, – но даже несмотря на это, мне было всё ещё холодно в своём пальтишке. Я уныло сел на лавочку, всё ещё ни о чём не думая, и с полной безучастностью принялся за изучение предлежащей местности: небо, облака, кусты спереди, платформа, лавочки, рельсы, рельсы, платформа, лавочки, кусты сзади. Нет, что-то невесело, а самое главное – скучно. Попробуем иначе: гравий, шпалы, рельсы, бегущие вправо, та же пара рельс, убегающая влево, верхушки жидких рощиц по обе стороны. Нет, не складывается. Не сцепливается одно с другим в ту величественную обязательность, в которой могущественный мир топит всех нас, жалких, несамостоятельных, вопиюще неразумных. Да больше того – не верю я, чтобы вся эта чепуха, столь покладисто исчерпываемая перечислительной интонацией, одолела меня, пусть маленького, но проворного, а не косного, пусть несмышлёного, но зрячего, способного видеть и назвать их, в то время как они, слепорождённые и немые, никогда не увидят и не назовут меня. Неправильно свинчена эта наша земля, халтурно и почти наобум, если даже такой малец, как я, видит всё её возмутительное несообразие. Пока я сидел, с другого конца платформы появились ещё какие-то люди, с тяпками и граблями, заботливо укрытыми тряпьём, с бутылками пива в руках, по-птичьи оживлённые и разговорчивые, мучимые приступами хохота и вдохновенной ругани. К этому времени я уже вполне согрелся, и в подошедший поезд шагнул совсем без дрожи, с тёплыми и отныне навеки сухими ладошками.
Вскоре я въехал в Михнево, тот самом небольшой городишко, где мне суждено было увековечить своё имя. Долго-долго переходил я мост, соединяющий через полотно железнодорожных путей кирпично-каменное тело города с маловразумительным деревянным аппендиксом, за чьей спиной начинались обросшие диким злаком поля, в которых утоплены крохотные наделы обработанной земли с созревающими в её чреве плодами картофеля, свеклы и репчатого лука, а сразу за этими полями, после прозрачненькой дымчатой рощицы и пустынной одноколейки расстилалась тёмная чаща с едва различимыми, будто водяные знаки на банкноте, тропинками, вкривь и вкось ведущими путника к окраине чаемого мною дачного посёлка.
Я мужественно прошел узкими, как траншеи, древесными улицами к открытому простору одноцветных полей, и если не при первом, то определённо начиная с третьего взгляда на унылую эту флору, уже начавшую предусмотрительно подсыхать в предчувствии неизбежной якобы осени, мне задышалось легко, будто перед смертью. Я шагал по дорожке, протоптанной «уазиками» и коровами, не слыша себя и своего страха, увлечённый той авантюрной лёгкостью, которую дают наплывы настоянного на травах ветра и щебет невидимых птиц, растворённых в воздухе, земле и окрестных деревьях.
А хорошо ведь, правда, когда птичка так голосом играет? Мне бы так. Хотя, кто знает: скучал бы я, как она – может, и научился так же горлышком делать. Скука – это великая милость и неисчерпаемый кладезь вдохновения, и, ей-Богу, есть и в моей обделённости этим вдохновением что-то обидное до слёз: ведь в те сладкие часы скуки, снисходившие на меня пару-тройку раз в протяжении детства, я выучился туманности распылённых по листу букв слагать в цепкие ряды слов, я открыл, как Америку, акварельные краски и радость перводемиурга, броуновское движение забавных случаев свивающего в медленный и сладкий смерч захватывающей сказки, которую даже Марина Николаевна и Раиса Евгеньевна, мои детсадовские воспитатели, вынуждены слушать открыв рот. Обделённость скукой – это, конечно, наследственное, это, конечно, избыток маминых генов, ведь именно ей, бедной моей мамочке, в мутной своей задумчивости успевающей тридцать три раза на дню поговорить с пустотой, не суждено познать счастья тоски…
Нет, всё-таки интересно: что же это птичка со своим горлышком делает?
И я вошёл в лес, как в тёплую воду. Чуть двигались вокруг малахитовые листочки; стволам деревьев, переколдованным стремительно соскользнувшим с зенита светилом в нефрит или янтарь – в зависимости от персональной удачливости – невозможно было казаться более строгими, как невозможно было никому в этом мире взять ту планку спокойствия, которая мною была взята без разбега, одним широчайшим рывком души. (Боже мой, как я всё-таки вырос за этот день, как было бы хорошо вернуться когда-нибудь домой вот таким, благородно повзрослевшим, в беретике, лихо сдвинутом с точки равновесия.) Невыразительная тропинка, ослабшая под натиском лесных растений, крутясь и забалтываясь, медленно вела меня, и впервые, быть может, за всю свою жизнь мне страстно возжелалось, чтобы медленность стала ещё медленней, чтобы она замедлилась до полной обездвиженности: ведь с каждым моим шагом дачный посёлок приближался, а встреча с Серым волком, ещё на опушке леса столь реальная, неуклонно откатывалась в тень, отбрасываемую кровлей несбыточности.
Я вышел к самому посёлку, но, увидев уже первые дома, крепкими телами наступившие лесу на пятки, свернул на боковую, совсем пунктирную тропку и проблуждал под лучами убывающего солнца ещё добрую половину часа. Не было его. Как корова языком слизнула. В самом деле, как же это я не подумал: ведь, возможно, он целый день спит, а на прогулку, как любой хищник, отправляется ночью? От этой мысли, оскорбительной своей очевидностью, мне на секунду сделалось жарко, и я, в три шага одолев приличный кусок леса, промчался сонными улочками, еле успевая огибать углы выпирающих домов, завернул раз, другой, третий, вышел на финишный отрезок (куча песка, водонапорная дылда, потертый «фольксваген», приткнувшийся к воротам лоб в лоб) – наконец, насквозь пролетев садик, открыл дверь, наскоро стерев о половик налипшую на подошвы труху, ворвался в кухоньку, которой, как эпиграфом, открывался Асин дачный домик, и с порога, тёпленьким, был подхвачен низким, приятным голосом:
– Ну наконец-то, голубчик. А я уже, право, заждался.
Конечно, он не мог не заждаться, памятуя о моём бестолковом кружении меж осин и клёнов, и он, сложнейший, не мог почтить меня больше, нежели выговорив свою мысль столь обескураживающе просто, ибо любому известно, что просто говорят лишь дети, идиоты и те, чьё сердце наполнено радостью. Поэтому вместо того чтобы испугаться, я облегчённо выдохнул и, сдерживая рвущееся от недавней спешки дыхание, выдавил искусственно выровненным голосом:
– Я торопился.
Он сидел на стуле рядом с обеденной тумбочкой и был виден полностью, от головы до хвоста, скроенный в ателье Господа Бога по столь впечатляюще индивидуальным лекалам, что оторопь восхищённого страха должна бы молнией пронзить любого среднечеловеческого обладателя белкового тела, рикошетом взглянувшего на моего визави. И было отчего. Раскроем алфавит, чтобы случайность, неутомимая труженица, помогла, хватко выхватив из него горячие, как каштаны, но пока не причастные ни к чему буквы, тремя высокоточными мазками набросать абрис нашего гостя. Итак, четыре, одиннадцать, девятнадцать5 – вот наш лотерейный поводырь: Глаза, прикрытые той плёнкой старческой нездешности, что сближает их вдруг, но обоснованно с марсианским минералом, обожжённым на медленном огне тысячелетней мудрости; куриные Ноги, залихватски закинутые одна на другую; рыбий Хвост, где плотно друг к другу пригнанная чешуя серебряной кольчугой в неуязвимость обращала нежное тело6. Закроем алфавит: он не понадобится нам более.
– Подойди-ка поближе, – попросил меня Волк, и когда я, смущённый, решительный, нерешительный, шагнул к нему, он, одним цепким прищуром словно бы запечатлев меня в полный рост, строго проговорил: – Ты зачем же бабушку обманул?
Изо рта у него пахло цветами, и в душном воздухе, роившемся в стеклянно-деревянной коробочке, этот пронзительно-тёплый аромат словно бы приоткрывал щёлочку из сумеречной спальни в ярко освещённую гостиную.
– Я ничего не обещал ей.
– У-у, маленький, такая наивность тебе не к лицу, и, будь она искренней, я счёл бы это оплошностью бо́льшей, нежели твоё возмутительное пренебрежение возложенной ответственностью, ответственностью, повторяю, чей груз ты столь легкомысленно попытался не заметить. Для тебя, возможно, это и окажется новостью – что, впрочем, никак не может послужить поводом для оправдания, – но ведь мы вместе – и ты, и я – части одной истории, которую некто мудро-коварный, о чьём существовании я смутно догадываюсь, принимая во внимание хотя бы факт удивительной сцепленности моей речи, безо всяких на то усилий с моей стороны сжатой в точку абсолютной точности, но обратиться к кому я могу лишь здесь, на этой веранде, декорированной под интерьер чеховской пьесы. Так вот, снова произнося неизвестное тебе слово «ответственность», я одновременно объясняю и уверяю. Объясняю тебе, что твоё опрометчивое непослушание изъяло изрядный кусок той истории, в которой мы оказались повелением чужой царственной фантазии, оставив после себя, таким образом, внушительную дыру, залатыванием которой я сейчас спешно займусь; и уверяю могучий пристальный взгляд, вознесённый высоко над бумажным листом, что соломоново решение, считающееся, с одной стороны, с тем грехом, каким является убиение нерождённой истории, и – с другой, более сложной стороны – с неизбежностью её счастливой концовки, уже тщательно выпестовано. Конечно, малыш, твоё сумасбродное желание не может не быть выполнено, и завтрашние календари, к вящему изумлению их владельцев, повсеместно перекинутся с двадцать третьего августа на первое июня. Но вместе с тем ты наверняка понимаешь, что несправедливо было бы оставить твой проступок без должного воздаяния. Итак, за де ло.
С этими словами Серый вытащил из какой-то не замеченной мною пазухи своего тела крупный старый будильник с бугристыми боками цвета начищенной латуни.
– Держи. Он уже стоит на семи утра, чтобы тебе не проспать. Вот билет на завтрашний экспресс до Варшавы. Там тебя встретят и вручат обратный билет, после того как ты передашь вот этот небольшой пакет.
– Что это? – спросил я автоматически, ощупывая плотную промасленную бумагу. Серый, по видимости, не ожидавший вопроса, споткнулся о своё последнее слово, но, тут же опомнившись, недовольно буркнул, несколько притушив интонацию:
– Сушёные заячьи лапки. – И, помявшись ещё мгновение, неохотно добавил: – Бегал тут один заяц…
– Спасибо, – тихо проговорил я. – У меня тоже для вас есть кое-что.
– Конфетка? – он зорко, словно фотографируя на долгую память, вгляделся в этот обманчиво-невинный сгусточек, обёрнутый разлюлималиновым фантиком. – Благодарствую. Дома откушаю с чайком…
Он замолчал, и в наступившей тишине, цельной, словно только что снесённое яичко, лишь будильник, методичный, как дьяк, отчитывающий покойника, пробивал еле заметные трещинки. Соревнуясь в покорности судьбе, мы оба, чемпионы тактического лицемерия, глядели друг на друга затаив дыхание, пока, наконец, волк не промолвил, сквозь свои минералы пристально изучая мои живые карие глазки:
– Дай-ка руку, погадаю.
Я протянул. Он долго изучал мою ладонь, и чем дальше он вглядывался в эту карту укрощённого провидения, тем озабоченней сдвигались его державные брови, всё больше сжимая натруженную мыслями переносицу. Потом он дунул в ладонь: набрал щеками цветочного своего, цветного воздуха и дунул: ничего, кроме приятной теплоты, я не ощутил. [Серый] тяжело встал на задние лапки, вздохнул и вышел, бережно прикрыв за собой тщедушную дверь.