Читать книгу Песнь о прозрачном времени (Денис Александрович Грачёв) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Песнь о прозрачном времени
Песнь о прозрачном времениПолная версия
Оценить:
Песнь о прозрачном времени

4

Полная версия:

Песнь о прозрачном времени

Посвящается сюжетной прозе


А его невозможно не любить: посреди елейно-благого неба – солнце, как крупный глоток горячего молока: жарит, подрумянивает голубой воздух, гоняет его туда-сюда, из стороны в сторону, из Москвы в Петербург и обратно, но не яростно, как то́ зимой да осенью случается, а нежно, по-отечески, без акцента, то есть. Да, дорогие мои, только летом всё в этом мире совершенно подогнано, только летом ничего друг другу не мешает и находится в гармонии (– видите, мне и такое слово знакомо, невзирая на обманчиво-наивный мой вид. Вот, мол, сказал бы иной досужий физиогномист, совершенно несведущий в тех окольных путях, которыми любого, даже самого несмышлёного природа может привести к мудрости, вот идет себе малыш лет эдак шести, прогуливается без толку и цели и неведом ему смысл слова гармония. Ошибаетесь, почтеннейший, в корне ошибаетесь: гармония – это когда внутри одного и того же всё ладится и подходит: втушка к втушке, тыртик к тыртику, так что поспешны и безмерно необдуманны эти упрёки в недомыслии).

Так вот… А с чего это я начал?

Ах да, лето. Лето сейчас: солнце светит, как будто дышит – просторно, с напором и серьёзной, не игривой силой, а я, одетый не по сезону, в серое пальтишко, иду длинным сквером к метро. Иду не торопясь, потому что и времени у меня много, и сквер, под натиском порывистого северо-западного сквозняка неровно шелестящий деревцами, как ему вздумается, мал не только для взрослого, который, озабоченно попивая пивко, стремглав проскакивает его на всех пара́х, но и для меня, карапуза, так что негоже отказывать себе в удовольствии неспешной прогулки. Нижнюю пуговицу от пальтишка я оторвал и засунул мишке в живот. У мишки, с которым давно не играю, потому что стал большим, есть в животе дырка, старая такая, вековая, и вот в неё-то я и спрятал пуговицу, чтобы когда-нибудь вернуться домой.

Хорошее небо сейчас, ласковое, и в метро спускаться совсем не хочется. Сразу за стеклянными дверьми я несколько времени стою, пока наконец не показывается женщина, чьи мысли вертятся волчком только внутри неё, не выходя наружу. Она идёт походкой мелкой, как дробь, и потому за этими каблучками, гулко цокающими в каменный пол, мне легко успевать. У неё усталое лицо, лицо человека, погружённого в свои мысли не как в Средиземное море, а как в болотце, где неприятный воздух стоит столбом, и в неприятный воздух этот поют старые, развращённые старостью и бездельем жабы; стало быть, лицо у неё человека, досадливо погружённого в свои мысли: так всегда бывает, когда мысли не желанны, а неизбежны, и люди с такой гарью в голове менее всего способны заметить подле себя случайного сошагателя, шестилетнего мальчика, на протяжении десяти метров идущего с ними рядом. Но это для них мальчик идет рядом случайно, а вот для служителя, стоящего у турникетов, такой маленький мальчик не может идти рядом случайно, ведь он наверняка семенит рядом со своей мамой, и потому служитель не удивляется, что малыш с самым что ни на есть уверенным видом пролетает мимо него и ныряет в метро. Бедная тётенька, стоящая у турникета, замотанная нищей жизнью до желтизны в лице и до застывшей на жёлтом этом лице, как корка, маски беспросветного хамства, если бы ты потрудилась взглянуть в наши лица, в моё и моей случайной попутчицы, миновавшей вверенный тебе турникет стремительно, как хороший пловец преодолевает невысокую волну, если бы ты потрудилась даже не вглядеться, но хотя бы взглянуть в наши столь несхожие лица, если бы тебе пришло в голову оглянуться и заметить, что мама и сын, ставшие таковыми по воле случая на два десятка скоростных секунд, только-только отойдя от турникетов, сделались совершенно не знакомыми друг другу людьми: мама, вспомнив нечто особенно горькое, крепко-накрепко сжала губы и остановилась с глазами, полными то ли презрения, то ли просто мольбы к каким-то невидимым людям, а мнимый сын от греха подальше, пока застывшая мама не обнаружила рядом с собой подозрительно остановившегося чужого сына, затрусил на противоположный конец вестибюля. Если бы ты заметила всё это, несчастная и злая, если бы швырнула мне в лицо гнусавый свой, нервозный вопль, если бы, обиженная судьбой на девять баллов по шкале Рихтера, ты отыгралась за свою подлую униженность на мне, ребёнке, заподозрив нечистое в одиноком моём фланировании, и отправила мальца домой, к истинной маме, как было бы всё иначе, как изменился бы мир, а точнее каким бы неизменным, каким бы неизменно-регулярным, величественным и не посрамлённым в своей регулярности остался он! Но не было тебе озарения, неблагословенная, упакованная в убогую свою вытертую униформу, как в хлопчатобумажный пожизненный гробик, не было тебе озарения и отныне и вовеки ни один его отблеск, ни один его троюродный внучатый племянник не снизойдёт к тебе в твою мягкую могилку и не пребудет с тобой.

Из тоннеля поезд выбрался рывком: как всегда, почти неожиданно, охваченный высокой температурой ненужной спешки: издали приближался, блестя коварными жёлтыми глазками, симулируя медлительность, а потом, подобравшись к горлышку тоннеля, внезапно, одним толчком, выпрыгнул, как кобра. Другой мальчик, деревенский пузан с наливными щёчками, в тулупчике, шапке-ушанке и с совочком для снега – клад искать – испугался бы, прижался к маме, дородной и пучеглазой, захныкал – а мне хоть бы что… Только при чём здесь тулупчик и совок для снега: ведь лето сейчас, и даже я в пальтишке, которое старые старички называли смешным словом демисезонное, смотрюсь нелепо? Вот так всегда, задумаюсь – и не успеет иной до трёх сосчитать, как опрометью мысль прыснет не разбирая пути, так что между один и три не два поместится, а целых пять дней пути на оленьих упряжках сквозь вьюгу и листопад. М-да, всегда для меня это загадкой было – как это люди умеют думать об одном и том же, как это все другие думы стоят в сторонке, почтительно сняв кепочки, и не мешают думаться своей подружке? Неужели не интересно им забежать вперёд и подумать о том, о чём она, пентюшка, подумать ещё не успела; разве не интересно увидеть, как она в смятении собьётся с мерного своего шага, как предоставит на потеху благодарным зрителям шагательно-двигательное ассорти: аллюр, галоп, рысь?

Ну всё, довольно, сейчас как раз нужно, чтобы был… тверде́й дух1! А с твёрдым-духом и мысли все как по линеечке. Вообще-то в метро мне всегда спокойно от этой скользящей вокруг темноты и оттого, что пространство, совершенно приручённое внутри этих просверленных сквозь землю дырок, испаряется прикосновением поезда стремительно, как кипящее молоко. Да-да, всегда спокойно и безмятежно я чувствую себя в метро, но теперь, конечно, немного волнуюсь, и ладошки у меня часто становятся влажные, так что часто приходится их вытирать о брюки. Я слегка привстаю, чтобы разглядеть в противоположном окне своё лицо. Вот оно. Ничего особенного: глаза, уши, рот, носик – всё на месте, а главного-то, бледный я или нет, видно ли со стороны, что я всё же немного побаиваюсь, того не разглядеть в тёмном хрустале.

Вагон полупустой, люди расселись реденько, вразвалку, кто-то даже поставил на сиденье две крупные сумки, из которых выглядывают усы зеленого лука и свернутая в трубочку газета, и эта редкость люда позволяет ему друг к другу приглядываться, то есть как бы даже оправдывает тех, кто мчится к центру города налегке, без занимательной литературы, в их предосудительном для переполненного вагона присматривании и приглядывании к незнакомым, к совершенно посторонним людям. Вот и бабушка, сидящая неподалёку, – она заприметила меня сразу, я бы сказал – оживлённо-метко заприметила, заранее предвкушая, как будет смаковать мои всё ещё неточные детские движения, как умилится моей вертлявости и непосредственному жесту – вытертому тыльной стороной ладошки носу. Но ничего этого не воспоследовало – ни вертлявости, ни влажного запястья; если что и было из этого списка, то только нос, нос сам по себе, не дающий в надменности своего высокомерно-чистого дыхания никакой надежды для услужливых ручек, охочих до антисанитарии. Бабушка – чёрный войлочный беретик, развязно прислонившаяся к её бедру черная сумочка, похожая на кочан варёной капусты – несколько времени исправно ждала, как я задви́гаюсь положенным малышу образом, но, увидев, что дело ограничилось кратким обозрением внешности в противоположном окошке-зеркальце, решила взять инициативу за рога и, углубившись в складки кожезаменительных капустных листов, после минуты монотонных поисков выудила на свет Божий мальчик-с-пальчика, завёрнутого в синий гофрированный фантик. Она ничего не сказала, а только подбадривающе подмигнула и протянула его мне.

Ох как не хотелось мне, бабушка, брать конфетку, ведь я помнил, как Серёга рассказывал в детском саду о не известной мне девочке из соседнего с ним дома, которая, приняв от проходившей мимо старушки такое соблазнительное на вид шоколадное лакомство, съела его не откладывая в долгий ящик и тут же умерла. То же и Димка Моторин рассказывал, а в седой древности, когда я ещё ходил в среднюю группу, один мальчик, имени которого мне теперь ни за что не вспомнить, поскольку он давным-давно переехал в другой район Москвы, возбуждённым шёпотом, обрывающимся под порывами рвущейся на волю фантазии, повествовал о бесшабашном ребенке, чья любовь к сладкому обратила его в аналогичных обстоятельствах в жука. Но теперь я уже большой и понимаю, что маленьким смерть не кажется удивительной и они вместо неё, такой скучной, а значит вполне естественной и очень даже правдивой в подобном рассказе, выдумывают превращения и разное ненастоящее волшебство.

Я поступил половинчато: я огорчил и не огорчил бабушку. О том, что я не огорчал её, знал только я, о том же, что я огорчил её, знали мы оба. Я принял её дар, обхитрив врага и обойдя его западню, но не дал умилиться живописной картиной того, как этот пострел – вот ведь живулька! – с жадностью сдёрнет фантик, схватит маленькими пальцами карамельное тельце в шоколадной глазури и целиком отправит себе в рот; а там, кто знает, может быть, и повезёт, может, несмышлёныш перепачкает себе от жадности рот или, того лучше, щёку размякшим шоколадом, и вот тогда-то настанет час триумфа: снисходительно-укоризненного качания головой, уместных наставлений, которые, пока еще рука с конфеткой тянулась к мальцу, спешно отряхивались от нафталина – того, словом, неповторимого букета ощущений, что порождается видом вспышки чужой невинной страсти, как демиургом, вызванной тобою самим столь дешёвым и благопристойным образом. Но я огорчил и не огорчил бабушку, не дав ей повода ни для лукавой укоризны, ни даже для умиления: я просто взял конфетку, сказал «большое спасибо» вместо обычного «спасибо» и положил её себе в карман пальтишка. Я знал, что она ещё сослужит мне службу. На следующей станции я поспешно вышел, подождал следующего поезда и поехал дальше.

На воздухе мне стало спокойней: во-первых, небо, тихой постепенной сапой переходящее в космос, наглядно демонстрирует тебе ничтожный масштаб не только твоих волнений, но и тебя самого, такого маленького, что без подзорной трубы тебя не заметить даже с Луны, не говоря уже про альфу Центавра, а во-вторых, толпа тел, намного превышающих твоё своими размерами, которая разными потоками циркулирует вдоль и поперёк вокзала, заставляет задуматься о том, как бы не быть преждевременно растоптанным чужими невнимательными ногами.

И я шёл очень быстро, витками и кружочками, уворачиваясь от чужих ног и не пересекая своей детской меленькой походки с крупными, безжалостными, взрослыми походками самозабвенно спешащих людей. Прилепливаясь попеременно то к одному, то к другому, то к третьему шагателю, я доплыл до знакомого поезда, просеменил до конца его, туда, где обычно меньше всего пассажиров, и вплыл потупившись в тёмный, как берлога, вагон. Вернее, был это не совсем поезд, это было особое ответвление генеалогического древа поездов – электричка, а знакомство наше объяснялось несколькими путешествиями, которые мы с мамой проделали на ней некогда, во времена оны, когда дни были быстролётны и беззаботны и мама почти всё время жила рядом.

До отправления оставалось довольно много времени, и вагон был почти пуст. Я сел на первую скамейку поближе к окну и начал разглядывать свои ботиночки. Красивые были ботиночки, когда их только купили: глянцевые, блестящие, в ясный день солнце без труда высекало из них искру. Шли, бывало, ботиночки по улице Радужной, сворачивали на гудящую и дудящую пребольшую улицу Енисейская2, и на высокие дерева вдоль маршрута моего фланирования слетались любопытные птички, чтобы с доступной их глазу высоты рассмотреть сверкающую вышагивающую красоту, а разные мелкие насекомые, уверенные в своей увёртливой стремительности, подлетали и поближе, к самому моему носу, дабы чрез свои фасетки восхититься десяти тысячам бодро топающим чёрным ботиночкам, с носиком острым, как у бригантины, с белёсыми новенькими шнурочками, с тонкой и упругой подошвой. Даже по лёгкому, жарой разморённому асфальту идти в них было легко, даже по каше-малаше из разнокалиберной флоры, которую осень всё переваривала с помощью дождей и туманов и никак до самой зимы переварить не могла. Но прошла осень, минула и зима: ботиночки, успевшие повидать уже коварные лужи, неожиданно проваливающие ногу до самой щиколотки, и живые вымоины трепещущей густой жижи, и прыжки сразбегу в песочницу, и катание с ледяной горки, добрались до весны изрядно погрустневшими, растерявшими не только былой, но и вообще весь свой лоск, и не могли более рассчитывать на внимание даже самомалейшей жужелицы. Перестав быть новыми, они давно лишились права быть моими конфидентами, с полунамёка схватывающими мысли и фантазии, на самом пике их резвости существующие ещё в виде не выверенных твёрдой формой туманностей, однако здешняя тоска ожидания в сочетании с приглушённым гулом голосов, звучащих как бы во сне, открыла в них второе дыхание, и вся горечь моего несуразного детства, кропотливо копившаяся годами в узелочке под сердцем, вдруг хлынула им навстречу, моим ботиночкам, товарищам моим по бесприютной оставленности на растерзание хитрой и беспощадной жизни. Я заплакал, как девчонка, отвернувшись к окну и уткнувшись в воротник пальтишка, потому что одинокий плачущий человек, особенно если это маленький мальчик, привлекает, увы, внимание, делая себя слишком лёгкой добычей для чужой жалости, а этого мне хотелось избежать изо всех сил. Вот потому-то я дал себе выплакаться, но сделал это по всем законам конспиративной науки: укрывая всхлипы толстой тканью пальто, вытирая слёзы быстро и бесследно, очищая разбухший от излишней влаги нос размеренно, как бы в целях профилактики и гигиены.

А между тем людей прибывало, и вот уже с исчезновением последнего кристаллика соли, который смахнул я уверенно-небрежно, будто случайную соринку, рядом уселся грузный дядька с замусоленной газетой и с тяжёлыми запахами табака и пива. Впрочем, простите, дорогие читатели, неуместную церемонность: только ради красного словца говорю про эти запахи «тяжелые»: ведь мама так пахла в последнее время очень часто, так что если и не привыкнуть, то во всяком случае свыкнуться с ними я уже, разумеется, успел. Дядька не замечая меня раскрыл самую скучную вещь на свете – несвежую газету, – пошарил по странице воспалёнными глазами и, зацепившись наконец за не видимую мне колдобинку, стал неопрятно хлебать какую-то статью, судорожно поводя время от времени несытыми красными глазами. В том, как они поглощали её, было нечто волчье, жадно-нервозное, готовое превратить перестук железных колес в охотничью гонку за не истлевшими пока изюминками новостей, гнездящихся ещё, возможно, там и сям на поверхности этого полиграфического трупа, и такое подобострастное внимание к беспрокому потоку печатной болтовни меня, разумеется, воодушевило и наградило новой, обогащённой слезами уверенностью в своём предприятии: низкая маета пустяков, маскирующаяся под сегодняшнее, нужное и здешнее, прочнее всего охраняет человека от того роскошного одиночества, в котором становится возможным беспощадная наблюдательность к своим ближним или ближайшим – ну вот хотя бы к шестилетнему малышу с тобой рядом, который упрямо выглядывает жар-птиц и развесёлых оловянных зайцев в вагонном окне, с чьей прозрачностью вполне мог бы посоперничать медвежий пузырь.

А между тем, наполовину наполнившись разномастным людом, поезд вздрогнул, крякнул, выпустил из своих подземелий несколько ворохов свистящего секретного пара и стал сначала мелко-мелко, а потом всё крупнее и масштабнее перебирать ножками, чем дальше, тем больше переходя на породистый галоп. И уже тут, в самом начале своего путешествия, задумавшись и подъяв очи горе́, я приметил её. Вровень с остальным потолком затянутая серебристой пылью, неприметная, как мышь в золе, сжатая в комариный кулачок, она притворялась ничем, пустячком, пустотой, никудышним, бессмысленным и безопасным проколом в сплошном покрове вагонной крыши, эта злая дырочка, – но какой смысл обманывать человека с проплаканными глазами: ведь ему благодаря непорочному возрасту и обильно пролитым слезам видно гораздо больше, чем рядовому потребителю «Московского комсомольца», к которому действительность не имеет счетов и по большей части повернута изнанкой. Но я и дырочка мигом заприметили друг друга – не успел Серый волк, стремительный, словно вспышка молнии, выполнить наказ Ивана-царевича, как мы смекнули, что к чему и произвели надлежащие выводы, делая в дальнейшем вид, будто не замечаем друг друга, но оттого не менее пристально продолжая искоса во всех деталях обозревать потенциального врага.

До поры до времени я сидел ничем особенно не озабоченный, разглядывая то березку, то осинку, то какой-то ледащий винегрет из домов и мусора, и даже начал покачивать ногой в такт биению колёс. Дядька рядом, насосавшись новостей до отвала, задремал, тонко всвистывая воздух носом и толсто выпуская его через полуоткрытый влажный рот, а большая щека его, поросшая редкой свиной щетиной, легла рядом с ним на плечо, как своевольно выползшая из чана квашня. Мужицкая дрёма была кроткой и целительной, и никто не был в силах помешать ей: контролёр в дневных электричках редок, словно венценосный журавль; в летний день судьба располагает его под тентами на окраинах Москвы в обществе охлаждённого нарзана или пива. Он бережёт себя для ночных баталий с набитым под завязочку людом, со стремительным азербайджанцем и ещё более стремительным чеченцем, не желающими тратить свой рубль на сомнительное удовольствие проехаться полчаса в засранном вагоне, а сейчас, контролер знает это, буде решит он прогуляться по полупустой электричке, ему непременно захочется вздремнуть – да-да, ему бы захотелось упасть рядом с моим соседом и ввериться Морфею со всей безразмерной преданностью. Но он, скаредный, берёг покамест наш и свой покой, лелея из своего далёка тутошнюю скуку. Жидкие деревья, почти не отличимые от истёртого серостью стекла, вздымались и опадали в неровном ландшафте, как вздохи и выдохи, и никакое солнце, роскошно декорирующее тенями и их самих, и лысую землю с ними рядом, не было способно затушевать их скудную сирость; свалявшаяся колтунами трава, пристрастившаяся к активной углекислой турбуленции, напирала на рельсы, хватая поезд за ноги, а в том, что в старых книжках называлось небом, беспорядочно бурлила редкая рябь птиц: грустен подмосковный пейзаж, грустен и безотраден, но ничего лучшего окно электрички не показывает, поэтому остаётся смириться с судьбой и покорно подставить ей на отсечение полтора драгоценнейших часа моей жизни.

Мы проехали уже десять или двенадцать станций, то есть добрых три четверти пути, когда вдруг захотелось пи-пи. Ну захотелось и захотелось, бог с тобой, большой уже мальчик, как-никак, можешь и потерпеть, тем более что в электричках туалета нет, это любому карапузу известно. Через две станции, однако, мочевой резервуар уже разрывался, почувствовав себя хозяином положения и Иваном Грозным на царствии, встав под животом колом, не давая ни согнуться, ни расслабиться. Ну сволочь – выброшу тебя собакам. Я осторожно встал и сквозь сонный вагон, где по кругу вращался гулкий шум от немногих бодрствующих, прокрался в тамбур, а потом – в межвагонную сцепку, и пока я стремительно выуживал затвердевшего моллюска, пока со сдерживаемыми стонами удовольствия опрыскивал на протяжении одного километра железнодорожное полотно, злая дырочка, оставленная без присмотра, пользуясь всеобщей летаргией, заработала-заработала. Дырочка выцедила неизвестно откуда, из какого-то прихлебательского измерения, паразитически присосавшегося к трём легитимным нашим, своё нечто.

Замыкая изнемогшего своего слизнячка пуговицей, а потом «молнией», я уже чувствовал горечь в сердце и даже подлый страх, принявшийся из своего невыразимо далёкого космоса поглаживать меня по темечку мертвящим холодком. Я почти видел, как сквозь дырочку выдуло старушку, сухонькую, тонкую, как костяная игла, не суетливую, но и не медлительную, бережно обёрнутую в неновое и чистенькое пальтишко, в чёрном войлочном беретике, улыбающуюся вполсилы тусклой луноподобной улыбкой – словом, я почти воочию увидел ту самую бабушку, что всучила мне двумя часами раньше своё коварное лакомство. Она повела плечами, расправляя занемевшие в путешествии косточки, и нечаянно задела моего соседа, уже совершенно размякшего от сладкой дремоты. Увы, люди, подобные ему, не только занебесно, фантастически, обескураживающе черствы к незнакомому, но близкому, они так же головокружительно нечувствительны к тому коварно-опасному, что закутывается порой – в драматических целях – в покровы вызывающей беззащитности и чуть ли даже не трогательно-наивной чистоты.

– Ты бы это, бабка… поосторожней, – пробормотал он хрипло, с красными белка́ми вынырнув на мгновение из потока дремоты.

– Neemt uw mij niet kwalijk, schatje3, – залепетала бабушка, с деланным испугом приокруглив чересчур молодые для её возраста глаза, и заполошилась вдвое быстрее, делая вид, будто вот-вот уже, собрала свои косточки, из коих песок так и сыплется, отодвигаюсь от тебя, любезный, к стеночке, в которую и так телом твоим грузным втёрта на целый вершок.

Пассажир открыл было рот, чтобы выпустить какое-то слово, но твёрдая запоздавшая мысль стукнула его изнутри по лбу, и он, повозив ещё несколько глазами по окрестному пространству, снова медленно оплыл, как сгоревшая свеча. И вот тогда-то в воздухе запахло жареным: уж кто-кто, а я выучил этот запах наизусть, до рези в голове, так что меня из середины сна безлунной ночью можно им вызвать, когда мама, дипломированный специалист по вызыванию этого зловещего аромата, начинает нарезать при одном ночнике круги по комнате, и всё быстрее кружит, почти танцует, потом уже совсем танцует, потом танцует так, как не танцует никто, нигде и никогда, и наконец, с волосами, прилипшими к щекам и губам, падает на колени и разражается беззвучным икотным смехом, удушая его прихваченной походя подушкой. В последние месяцы мама всё время была такая странная и страшная, и запах жареного, кажется, признал нашу квартиру своей усадьбой – так надо ли удивляться, что всё во мне вздрогнуло и ахнуло, когда я обнаружил его поблизости. А через дырочку между тем, через эту дырочку, безразличную, увы, и к ругани, и к пороху, просочилась ломтик за ломтиком муха. Она вздохнула, приноравливая задубевшие лёгкие к новому воздуху, вымыла лохматыми копытцами бородатое лицо и, спланировав со своей вышины долу, сразмаху укусила бывшего моего соседа в лоб. Он, недотяпа, и глаз открыть не успел, не то что охнуть, он выпал из своей ручной, приручённой дрёмы в нечто блистающее, безжалостное, опасное и умер не успев перевести дыхания.

Бабушка же осторожно вывинтилась из-под обмякшей туши и меленько, твёрдо зашагала ко мне. Но вот тут наконец мой магический глаз, взиравший до того безучастно на всю эту стремительную мизансцену с околоземных высот, набрал в лёгкие воздуха и заорал что есть мочи прямо мне в голову: «Беги! Беги, дуралей!» И пока бабушка не видя, а только чувствуя меня, шла по вагону, я дёрнул изо всех сил прочь отсюда, дунул так, что только пятки засверкали, но, не пробежав и двух шагов, уткнулся в дверь, начал рвать и рвать её до судорог в предплечьях и так бы рвал её в самозабвенном вдохновении страха до самого Михнева4, если бы не услышал под ухом вкрадчивый шепоток:

– Чего это ты, милый? Помочь тебе? – от которого, не додышав тяжеленного вздоха, обмер – не по-современному обмер, полуобозначив в широко раскрытых глазках моментально тающий флёр декоративного испуга, а основательно, по-старинному, так, что кровь в жилах застыла. Словом, я так и застыл как вкопанный, враз обмелев на все чувства, кроме одного, огромного, как «Титаник», влившегося в меня прямо по форме, – ужаса, – и тот холод, что накрепко стиснул меня, показался мне несомненным признаком надвигающейся погибели.

bannerbanner