Читать книгу О (Денис Александрович Грачёв) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
О
ОПолная версия
Оценить:
О

3

Полная версия:

О

Короче, думы Петра пошли как-то порывами и внахлёст, причем нахлёстывали они друг на друга некрасиво, разрывая друг друга в бесполезные клочки.

Но беда заключалась вовсе не в этом – она заключалась в том, что, когда вихрь этого ментального рванья утих и рваньё медленно осело в никуда, вместо него показалась одна такая плохая ерунда, от которой до сей поры Петру удавалось отбояриваться, и теперь эта ерунда, словно аккуратистка, пришла требовать своё, да ещё с какими-то ё-моё процентами. Ерунду эту люди нашего круга называют животным страхом, и она враз приспела за Петром большим количеством. Этот страх мигом открыл Петру внутренние глаза, которые он до сей поры держал крепко закрытыми, чтобы они не дай Бог не увидели, а, увидев, не рассказали ему самому со всей честностью о том, что же с ним на самом деле происходит. И вот эти-то внутренние глаза с такой невыносимой честностью, похожей больше на удар ножа, чем на вспышку очистительной яблочно-лимонной молнии, разом увидели-таки всё происходившее с Петром на протяжении последних месяцев в его ужасающей целостности и неподкупной кривизне. А поскольку видеть это было невыносимо, поскольку, то есть, от такого зрелища даже самые лужёные мозги начинают воображать себя чем-то вроде хворого и квёлого творога (кстати, а как правильно – тво́рога или творога́? – Х.З.), то Пётр без всякого внутреннего стыда впустил в себя беспросветную горечь, которой просто-таки сочилось это зрелище, и та вместе с горлом разом перехватила дыхание, и влилась в это широко навстречу ей разверстое горло, и заполнила Петра целиком, без остатка, как то́ делает любая сильная боль, так что Пётр, тут же обессилевший от этой горечи, от этой боли, от этого животного страха, разразился громкими, бесстыдными, безутешными, детскими, долгими рыданиями, так печально похожими на крики о помощи.

Ну и поплачь, милый, поплачь от души. Мне ли не знать, как ты настрадался, хотя, по правде говоря, я и не сторонник всех этих высокохудожественных заплачек на страницах великой нашей национальной литературы. Но если особенно не слышно этих страшных, чересчур физиологичных, почти инфразвуковых всхлипов и стонов, то ничего, в виде исключения можно и всплакнуть. Сирень пахнет, оркестр играет, Пётр плачет. Долго плачет. А потом ещё долго. И ещё. Ну и ничего. Нормально.

Ну а когда оркестр ушёл, а слёзы закончились, когда они высохли, оставив после себя слегка саднящую, стянутую кожу, то, конечно же, на место слёз снова пришел страх, а страх – это такой хлопец, который на самом деле никакой не хлопец, а самый настоящий яд, и если раньше, до того, как внутренние глаза показали ему всю целокупность совершеннейшего кошмара (читай – ужаса), у Петра были свои противоядия против страха, то теперь они перестали быть противоядиями.

Поэтому он взял первое и единственное, что могло бы сойти сейчас за алчно чаемый антидот – свой «Магнум», – и долго сидел на кровати, правой рукой стискивая бесчеловечно жёсткую рукоятку пистолета, а левой – прижимая к груди правую руку, так что со стороны всё выглядело так, будто наш уважаемый герой боится, что у него кто-то отберёт оружие. Впрочем, такая поза имеет серьёзное преимущество: она даёт уверенность, что тебя никто внезапно не ударит в грудь, а именно этой уверенности Петру сейчас хотелось больше всего на свете, потому что, если бы кто-то его сейчас внезапно ударил в грудь (неважно, чем – кулаком или же обычной бельевой верёвкой, используемой вместо плети), то, казалось ему, он просто развалится на части, весь из себя такой просто разъединится.

Ну, ударить-то его не ударили, а вот мобильный телефон у него зазвонил. Причём зазвонил издевательски спокойно, вальяжным, буржуазным рингтоном с сочным фортепианным звуком34. А ведь было бы куда естественней, если бы он сейчас завопил, как резаный, диким человеческим голосом цитаты из Апокалипсиса или, по крайней мере, из Тибетской книги мёртвых, если бы, в конце концов, он выпрыгнул из кармана куртки и стал метаться по комнате, сшибая предметы, плача, причитая, ведя себя несносно, так, что его впору отхлестать по щекам.

Не чувствуя ног, Пётр подошел к куртке и взял из кармана телефон, на дисплее которого адским пламенем полыхал питерский номер. Не отвечай, не отвечай, голосило сердце, вконец запыхавшееся под тяжёлыми пинками полноприводного ужаса. Но он ответил, и не потому, что в нём сохранились остатки твёрдости, – они-то как раз были, будто воск, растоплены первобытными вибрациями дрожи – а из малодушной надежды, что в ответ раздастся что-то успокоительное или, по крайней мере, объясняющее. Но в ответ усмехнулись сдавленным смешком и сказали Олесиным голосом:

– Ну что, уже ждёшь нас? Правильно.

И всё. Хотя бы небольшая, но конкретная угроза. Хотя бы небольшое проклятие, компактное, ёмкое, но ясное. Но вместо всего этого – короткие гудки, как горошины, вприпрыжку спешащие в бесконечность.

Так что Петру ничего не оставалось, кроме как бессильно лечь на спину и сказать Господу: «Господи», и повторить отчётливо, так чтобы Он услышал: «Гос-по-ди». Впрочем, Пётр и не надеялся быть услышанным: этим пустым обращением он просто прицепил себя к некоей несокрушимой точке, то есть сориентировал себя в этой ситуации и в этом мире, ровным счётом не претендуя ни на что другое, поскольку раз за разом и неделя за неделей у него вызрело на взгляд профана несколько святотатственное, но в целом, кажется, верное убеждение, что Господь, буде Он вообще существует, принял принципиальное решение никоим образом не участвовать в его деле. Но что-то же должно помочь Петру? И холодная голова, и спасительная отстранённость от города и мира сгинули, так что ныне надежда, как в старых добрых вестернах (от которых Петра довольно-таки тошнило), была только на безотказно работающий пистолет, на пистолет без страха и упрёка, на грузный, неповоротливый на первый взгляд пистолет со множеством пуль в животике, на пистолетпистолетыча, словом, который пока ещё был так верен Петру, как мало кто был ему верен в этой злой-презлой плероме35.

А в сущности, подумал он вдруг, на самом-то деле не хочется никакой ясности, когда ты в сером пустынном пространстве наедине с пистолетом и когда любая ясность с какой-то издевательской неизбежностью означает только то, что пространство вокруг тебя серо и пустынно, что ты в нём один-одинёшенек и что единственный, на кого ты можешь рассчитывать, – это ср~ пистолет, тупорылое железное ~бище, которому в нормальном, человеческом мире вообще не должно быть места. И Пётр, будучи нормальным, в общем-то, живым человеком, убежал от этой ненужной ясности в дрёму. В законную послеполуденную дрёму. Разве что была она не пушистой, шерстяной и уютной, а жёсткой, угластой, слишком прозрачной, чтобы до конца быть похожей на дрёму. Теплоты в ней нет как не было. Скорее, было прохладно.

Но это даже к лучшему, потому что переход от прохлады к холоду не так головокружителен, как переход к холоду от тепла. А ведь именно холод обрушился на Петра, выхватив его из дрёмы так мгновенно, как если бы тот был баснословно лёгким – скажем, ожерельем из перьев колибри, – когда запертая на все ключи дверь гладко открылась и в комнату мягко, размеренными шагами вошли четыре как бы женщины и одна как бы птица: цыганка, Олеся, Люба, Тонкая Женщина и Петушок.

– Ко-ко-ко, – проговорила Олеся каким-то чужим, низким голосом, усмехаясь в нос, – заждался, болезный?

– Заждался, – ответил ей Пётр шёпотом, а может быть, и не ответил, может быть, ему просто показалось, что он ответил, а на самом деле промолчал, судорожно хмурясь, хмурясь не перехмуриваясь, так истово, что это были уже практически не хмурые брови, а целая молитва, произнесённая немым, но страстным языком бровей. И что же вышло из этой молитвы, спро́сите вы? К чему она могла привести, если, как уже было сказано выше, никакого Бога для Петра более не существовало? Ну, Бога, может, и не существовало, но ведь пистолет-то существовал, так? И он был если не наместником Бога в наличествующей системе мироустройства, то, во всяком случае, Его полноценным alter ego, а потому Пётр, спутав, возможно, понятия, или не спутав, а, действительно, чётко осознав место пистолета в этом мире и уверовав в антисвятую, антиблаженную силу его ствола, от которого исходило подпольное, глубоко законспирированное сияние, направил его безблагодатное дуло прямо Олесе в грудь и со страхом, чуть-чуть напоминающим надежду, пальнул в эту хамски распростёртую, уверенную в своей безнаказанности грудь тремя медовыми, ледяными пулями.

А теперь попробуем беспристрастно, без никчёмного кликушества, безо всех этих округлённых глаз и причитаний рассказать, что же там произошло дальше. Дело в том, что это при доброкачественном (пусть даже и жестоком) положении вещей пуля со страшной скоростью, быстрее даже скорости света, вылетает из дула смертельного оружия и насмерть, или почти насмерть, повергает врага. Ну или герой неточен, рука его дрожит, глаз ошибся, пуля пролетает мимо, злодей дьявольски хохочет, густой, чернильный ветер зловеще воет в пустом переулке, метафизический (потому что переменчивый) свет луны, то и дело скрываемой набегающими облаками, как бы намекает на то, что вся эта драматическая сценка происходит на том свете, одинокая собака, острее Нострадамуса чующая плохое, где-то гулко лает на весь мир и пр. Всё это вполне естественно и вызывает вопросы разве что стилистические. Но здесь ситуация, по-видимому, решила, что она тут на особом положении, что́ иногда случается с ситуациями экстраординарными, и оттого пули из ствола, конечно, вылетели, но полетели они в сторону вражеской груди так медленно, как если бы шаловливое дитя из игрушечного пистолетика выстрелило пулькой в густом сиропе.

Только не сочтите это фигурой речи: они, фигуры, хоть и властвуют над этим повествованием по праву сильного, умного и интересного, но здесь вынуждены несколько отступить на манер морского прибоя, который, отступая, обнажает из-под своей слюдяной трепещущей лазури зыбкий, переливающийся песок или старательно облизанные камешки гальки, или гранитную крошку, так похожую на кашу, что её хочется зачерпнуть ложкой и поскорее поднести ко рту – словом, обнажает землю, землю, без которой никакого бы прибоя и не было. Ведь не может же прибой существовать в пустоте, точнее, в том, что мы, несколько неточные в словоупотреблении, привыкли именовать пустотой: в воздухе либо космическом, чёрном как смоль пространстве. Вот так и здесь. Посмотрев на землю, то есть на то, в чём повествование берет свою вязкую силу, мы можем сказать самыми что ни на есть прямыми словами: пули летели настолько медленно, что гости Петра прямо прыснули со смеху.

– Хорошо летят, – усмехнулась в нос Тонкая Женщина, которая, как всегда, смотрела на происходящее с лёгкой брезгливостью, с высоты вечно приподнятого подбородка.

– По правилам летят, не злодействуют, – подхватил Петушок и методично, тремя одинаковыми кивками головы склевал плывущие в воздухе пули.

– Маленький, маленький дурачок, – проговорила цыганка бархатным, певучим голоском, как бы убаюкивая предназначенного на убиение цыплёночка, и одним цепким, но мягким движением вынула пистолет из мгновенно ослабевших, или, точнее, расплавившихся рук Петра.

И тогда Пётр, у которого по чистой случайности в лёгких оказалось несколько галлонов лишнего воздуха, крикнул звучно, но столь шатким голосом, что со стороны казалось, будто он пытается подражать всхлипу, только очень громкому и отчётливому, такому, который всхлипывает себя с надлежащей чёткостью и предельной артикулированностью:

– Ну зачем вы так?!

– О! – только и произнесла Люба, которая стояла несколько в стороне ото всех, очевидно зная, что её место в этой постановке сравнительно сбоку припёку.

Зато Олеся просто вспыхнула – фосфорным, правда, гнилушечным пламенем, но всё же – и процедила с какой-то затейливой интонацией, от которой её слова выглядели сказанными чуть наклонно:

– Ну к чему этот балаган? Ты что, издеваешься над нами? – И, полуобернувшись к своим, но при этом не сводя с Петра взгляда, застывшего, как жир, сказала в сторону: – Нужно обсудить наш вопрос.

А как обсуждают вопросы со своими? Да так и обсуждают: становятся в круг, слегка сгибаются в спине, нахохливаясь по образу и подобию замёрзших птиц36, и шепчутся тихо-тихо, так, что до посторонних не долетает ни ползвука, так, что посторонние медленно или быстро, с ленцой или охотой, вприпрыжку или по-пластунски сходят, слетают, сползают с ума – если не фактически, то хотя бы метафорически, – силясь что-то расслышать или, по крайней мере, убедить самого себя, будто расслышал, будто понял частичку вышептанного, и это вышептанное вышептано ему, постороннему, не во вред, да более того, из вышептанного может вдруг случиться ему, постороннему, какой прибыток, малая выгода, которая вдруг да перекувырнётся через свою собственную биссектрису, обернувшись выгодой большой, весомой, степенной и окладистой. Увы, Пётр с самого начала знал, что он не тот абстрактный посторонний, для которого сторонний шёпот может обернуться внезапной надеждой. Он знал, что шёпот обрекает его на нечто более глубокое, тошнотворное и неизвестное, чем сама смерть, и если с возможностью умереть он как-то незаметно для себя уже согласился, то с тем, что там вышёптывалось ему на го́ре, он согласиться никак не мог. И потому, простояв, как пишут глухие и безъязыкие, в мучительном ожидании пару лет, на третьем году своего стояния Пётр грубо, по-мужицки упал на деревянные свои колени и уже оттуда, с коленей, заговорил совсем другим голосом, голосом, похожим на эти его колени: ведь человек на коленях имеет не так уж много общего с человеком в его первоначальном смысле и облике; коленопреклонённый – это насекомое, раб, креветка, саксаул, скульптура, говно, Горе, Мольба, Смиренность – нечто, словом, слишком возмутительное либо слишком символичное, чтобы быть человеческим. Так вот, этот говорящий саксаул произнёс взволнованным, но одинаковым, одинаково возбуждённым голосом речь трепетную и, к сожалению, слишком пламенную, для того чтобы не испытывать некоторого чувства стыда, помещая её сюда, в точку высочайшего накала страстей. С другой стороны, любой кульминации, особенно кульминации в литературном сюжете (а то, что мы пишем здесь, – это пока ещё литература) положено быть чрезмерной, она непременно должна быть с некоторым перехлёстом, несколько вопреки хорошему вкусу, и вот принимая во внимание именно это обстоятельство, мы, пожалуй, не будем слишком презрительно цыкать оттого, что Пётр начал свой недлинный монолог следующей фразой:

– Зачем вы мучаете меня? – А продолжил её так: – Ведь вы уже всё давно решили, разве я этого не понимаю? Не нужен этот шёпот. Это бесчестно. Это подло.

– Ты ещё скажи, у нас нет совести, – бросила через плечо Олеся, но Петра уже было так просто не остановить, потому что тревога с ужасом теперь лились и лились крутым, словно бы лоснящимся от жира густым кипятком на его ледяное сердце, и оно, конечно, поддавалось высокой температуре, оно, как водится в таких случаях, таяло, потому что не могло не таять, у него просто не было выбора. Да и в самом деле, куда ему было деваться? Вот оно никуда и не делось, став маленьким, живым, дрожащим. Забилось в самый дальний угол груди и стало так жалобно трепетать, что его владелец просто-таки взмолился:

– Да убейте же меня наконец! Зачем я вам? Найдите другого для ваших дурацких опытов! Убейте – и дело с концом.

– Убить, говорите? – повернулась к нему Тонкая Женщина, и на её лице, одновременно и отдалённом, и слишком подробном, как если бы над его подробностью поработал бритвенно-острый резец, пронёсся некий всполох, который при некотором огрублении опознавался как тень любопытства, невероятно мимолетная, нанесённая легчайшей красочкой, но оттого не менее важная для нас, наблюдателей ненаблюдаемого, поскольку до сей поры лицо Тонкой Женщины ничего подобного не выражало, и то, что оно это наконец выразило, что-то да значило. – И вы действительно полагаете, что убить – и, как вы вполне вульгарно выразились, дело с концом? Ничему-то вы, оказывается, не научились. Просто поразительное скудоумие. После смерти ведь всё и начнется. Впрочем, если вы настаиваете…

И тут что-то оглушительно упало. И было это настолько вдруг и невпопад, что вся ситуация, державшаяся на одной, очень высокой, серебряной ноте, мигом съехала вниз, обретя такое сермяжное свойство, что даже вопрос «Что же здесь происходит?» более не казался чем-то немыслимым, безответным или из ряда вон выходящим, а, наоборот, предполагал некий, какой-никакой ответ, и Петру показалось было, что он вот-вот ответит для себя на этот вопрос, потому как разгадка, оказывается, была во́т она она́, рядом, только руку протяни. Но как показалось, так и перестало казаться, поскольку теперь-то наконец стало понятно, что же так оглушительно упало. И понятно это стало вот примерно каким образом. Сначала он увидел лицо Олеси, которая улыбалась мягко, томно, совсем по-домашнему, как бы укутывая его своей улыбкой, как бы давая ему надежду если не исцелиться от окружающего кошмара, то хотя бы уснуть после бессонной ночи, длившейся последние месяцы, и он уже почти поверил в эту улыбку, но вдруг заметил в Олесиной руке пистолет, который показался Петру снизошедшим с небес, небывалым и нарочитым, как сон, – настолько он был огромен и неловок в её руке, настолько недостоверен в качестве предмета земного обихода. Но потом, совсем немного потом он почувствовал ещё кое-что – боль в сердце, огромную, какую-то излишне треугольную и всё же расположенную очень далеко, не в нём, а в аналогичном, неотличимом от его, теле, находящемся за линией горизонта, и, обратив внимание на эту боль, он опустил глаза туда, откуда она подавала сигналы о собственном сослагательном существовании, и обнаружил на рубашке быстро, как в ускоренной съёмке, расползающееся багровое пятно, бывшее, очевидно, гораздо более живым и подвижным, чем он сам, Пётр. И тут уже нечего было понимать. Пётр и не стал понимать, а просто поднёс по неизвестной ему самому причине ко лбу руку, сложенную щепотью, да так и рухнул спиной на гладко, как дно гроба, струганный дощатый пол, чтобы ныне с ним произошло то главное, к чему так мягко, с волнистой кошачьей грацией подъезжало наше эластичное повествование.

– Это ты правильно сказал про главное, – услышали люди и не совсем люди хриплую реплику, весившую никак не меньше центнера и сказанную таким образом, что её обладатель определённо был если и не обитателем ада, то уж наверняка кремлёвским чиновником высшего, практически ионосферного звена, так что так что так что так что так что так что так что так что так что (исполняется нежным баритоном на мотив ‘’Venus In Furs’’ незабвенных, карамельных, тягучих, как тянучки, The Velvet Underground) для окружающих не стало слишком уж сенсационным потрясением, когда вслед за голосом в порывисто открывшейся двери появился и его правообладатель – драный и массивный, как медведь, Волк®, который, кстати говоря, как вошёл в сосновое, новое, терпко пахнущее пилёным лесом помещение, так и вышел без лишних слов.

– А вот и ~юшки, – прогремел Волк® своим огромным и как бы прокуренным голосом, от которого разошлось по небольшой этой, насквозь компактной комнатке рудиментарное эхо, наспех собравшееся из гулких, неуверенных в себе отголосков, а также отголосков отголосков (и далее по ниспадающей, вплоть до отголосковⁿ, которые делали голос Волка® по меньшей мере квадрофоническим – на манер библейских пророков – и сложно-насыщенным, что исподволь, из Магадана через Москву в Анадырь, должно было убеждать слушателей в правдивой вескости его речений). – И ты вообще больше здесь не рулишь, уважаемый. Всё, хватит уже. Доехал до ручки. Теперь ~дуй ко всей этой выдуманной шобле. А перо возьму я®.

И почему же это? Ну и с какой стати он произносит здесь такие и подобные им слова, обращаясь не к равным ему в нарративной структуре эфемерам, а к автору – или, настаиваю, Автору – единственному и уникальному, чьим свободным волеизъявлением, собственно, и была порождена она, эта излишне бо́рзая шкура, которая сию же минуту отправится прямо за дверь, за занозистую дверь, сколоченную из досок, столь плотно пригнанных друг к другу, что…

– Слушай, дорогой автор—нах~ю́вертя́втор, – «усмехнулся» Волк® (усмехнулся бы, если б волки, зауряднейшие хищники, обречённые на закономерное истребление, могли усмехаться). – Во-первых, неостроумно петь одну и ту же бессмысленную и зевотную песню сорок раз подряд. А во-вторых, пора уже учиться хорошим манерам и ставить перед своим бессмысленным бормотанием вот такой вот совершенно необходимый знак: «—». Потому как отныне ты лишён права вести рассказ. Ты обычный выдуманный нетопырь, и даже если выдуман ты был не мной®, то продолжать тебя выдумывать буду именно я®. Я® вижу, ты тут изготовился к каким-то язвительным вопросам а-ля «С какой это стати?» А с такой. Ты приглядись, приглядись повнимательнее. Видишь, что́ у меня есть? Правильно, ®. А где твоё ®? Нетути? Тютюнюшки? Вот и делай выводы. Значит, я® – настоящий, подлинный и единственный, а ты – либо подделка, либо, в лучшем для тебя случае, такой же повествовательный споло́х, как и вся вот эта скульптурная группа, которая как ошпаренная стоит посреди деревянного дома в частном секторе города Кургана и ничего не понимает, не понимает и не понимает ещё раз, снова и снова возвращаясь к своему непониманию, чтобы погрузиться в него ещё глубже. То-то же. А кто вам мешал вести себя по-людски, с пониманием относясь к страданиям ближнего и, главное, понимая своё место у параши во всемирной иерархии и оказывая всяческое уважение человеку, который создан по образу и подобию Божьему, в отличие от вас, которые созданы не пойми по какому подобию, а точнее по какому бесподобию и безобразию…

В общем, хватит. На этом месте прямая речь заканчивается и переходит, наконец, в авторскую, волчью® речь, что магическим образом совпадает с появлением ещё одного героя, который слишком долго сидел в темноте, а теперь, при свете дня, как-то смущённо поводит налитыми плечиками и щурится как бы даже и подслеповато, и сторонится остальных, оглядывающих его кто недоумённо, кто брезгливо, а кто и с плотоядным любопытством. Так вот ты какой, автор вёрткой: полный, стеснительный, с неловкими движениями, собранными из острых углов, но одновременно будто сдавленными, как, впрочем, у всех людей, глубоко и с детства недовольных собой. А ведь каким красавцем, каким огнегласым витязем казался, пока писал всю эту свою ерунду.

– Здравствуйте, – прошепталось у него ватными, трудно гнущимися губами, такими плохо понятными, что всем должно было бы сделаться смешно, все должны были бы засмеяться над ним злодейским, крикливым, кривым смехом (знаете, бывает такой, с инфернальными повизгиваниями), если бы у них сейчас был хоть малейший повод для веселья.

А повеселись-ка тут, если человек, которого ты только что убил, да ещё и пообещал ему тяжкого и неминуемого, вдруг резко приподнялся на локте и оглядел всех психоделическим, морозно-туманным взглядом, который по мере вглядывания в окружающих его делался всё яснее и яснее, пока не оформился в твёрдый, сжатый, наподобие пружины, инструмент воздействия. И тут что-то дрогнуло в той группе, что изумлённо стояла перед ним, не трепеща ни единым членом и дыша келейно, с пиететом, как бы преподнося своё дыхание на блюдечке с голубой каёмочкой; точнее говоря, что-то дрогнуло – и группа перестала быть группой, став случайным собранием в разной степени испуганных личностей. Этот испуг был, конечно, вполне закономерен, поскольку, дорогой читатель, ты же знаешь (а если не знаешь, то вот-вот дочитаешь эту книгу и непременно узна́ешь), как важно в жизни не делать зла, как важно не быть дьявольским отродьем, с которым не хочется иметь дело, а наоборот, быть прилежным и тщательным оратаем добра, взращивать его повсеместно, а взрастив, трепать его ласково, распушая таким образом и делая в конечном счёте больше. Потому что всё, что после нас останется в сухом остатке, – это добро. Добро – это тот парень, который будет нас защищать перед Богом. Парень, на котором мы все, как на ракете, полетим к Богу, чтобы припасть к Его стопам и не отпадать больше. И как же этого парня не любить? Как же не лелеять его и не взращивать, и не трепать, распушая и делая таким образом больше?

– Прости меня, Пётр, – вдруг произнесла Любочка расшатанным, колышущимся голосом, который как бы ехал на тележке по мелкому гравию, и без перехода, в продолжение своей голенькой фразы, грубо, топорно, по-старушечьи упала на колени, чтобы ищущими губами попытаться найти руку Петра и, тем не менее, не найти-таки её, потому как Пётр быстро-быстро спрятал её за спину. Любочка, мгновенно и беспощадно замаринованная одной ей (ну и мне®, разумеется) понятным ужасом, несколько секунд смотрела на эту улизнувшую руку оловянным, деревянным, стеклянным взглядом, быстро-быстро, на манер чёток, перебирая свои мысли, пока одна из мыслей, наиболее правдивая, но и наиболее кромешная, не превратила взгляд в слёзы, да такие, в которых она тут же захлебнулась и сквозь которые стала выкрикивать нечто неразумное, доброе, невечное:

bannerbanner