
Полная версия:
Жизнь Матвея Кожемякина
И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не сказать лишнего.
Кожемякин некоторое время чувствовал себя победителем; голова его приятно кружилась от успеха и вина, но когда он, дружелюбно приглашённый всеми в гости и сам всех пригласив к себе, вышел на улицу и под ногами у него захрустел снег – сердце охладело, сжалось в унынии, и невольно с грустью он подумал:
«Экая нищета у этих против тех! Ни мыслей нету, ни даже слов. Держатся за наибольше говорливого, как слепые за поводыря…»
И остановил себя:
«Не рано ли осуждаю?»
Знакомство с городом сразу же завязалось многими узлами и петлями и начало дёргать его из дома в дом. Он метался, как сом в сетях, ходил в гости, принимал у себя, говорил, вслушивался, иногда спорил почти до озлобления, иногда его слегка высмеивали, но в общем он чувствовал интерес к себе, это льстило ему; царапины неудач быстро залечивались. Он скоро заметил, что каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один и что с глаза на глаз все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании. Все уговаривали его быть осторожнее, недоверчивее.
– Я те прямо скажу, – внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, – ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье[17], в яме, одиночкой, после – с чужими тебе людьми и – повредился несколько умом. Настоящих людей – не знаешь, говоришь – детское. И помяни моё слово! – объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.
То же говорил и Сухобаев, человек ловкий в движениях, вежливый, острый, как шило.
– Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство – не в полиции, а в душе людской поселилось. Я – понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только – по-моему-с – их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с!
Этот человек смотрел на людей поджав губы, а говорил с ними всегда опустив глаза долу, если же взглянет в лицо – то как иглой уколет.
Ухмыляясь и мигая красными, слезящимися глазами, старый ростовщик Хряпов сказал однажды:
– Ну-ну, режь правду, режь, а Васька Сухобаев шкуру снимет с неё! Ему, шельме, и правда годится! Я – шучу…
И беззвучно смеялся, обнажая пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить в церковь, и когда однажды в трактире «Лиссабон» Ревякин спросил его, почему он не ходит в божий храм, – старик ответил:
– Молился я лет полсотни, а безгрешнее не стал, теперь же помирать мне пора и уж не замолю я грехов, времени нет!
Поглядел на всех и добавил серьёзнее:
– Это я – шучу! Просто – ноги ослабли, не могу стоять в церкви…
Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего люди отмечали то, что казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое. Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая всего, но в каждом был скрыт «свой бубенчик» – и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно. Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее друг ко другу, – меньше будет скуки, сократится пьянство; говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, – его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения.
– Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу – верно! – соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. – Всякое сословие должно жить семейно – так! И – верно: когда дворяне крепко друг за друга держались – вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!
Когда в компании был Хряпов, он сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком:
– Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег – запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази – о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а – сразу, не трудом, а ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие – пятачок пучок! Ты их – брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…
Слёзы текли из глаз его обильнее, голос становился мягче, слаще.
– Этот будет своей судьбе командиром! Он – с пяти годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет – стричь будем!» Это я – шучу!
Он смеялся весёленьким стеклянным смешком и ускорял шаги, подпрыгивая на ходу, как пружинный.
Иногда – всё реже – Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но – неясное, неуловимое – оно не задевало души.
Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг не было человека, с которым он мог бы говорить по душе.
Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал, как бы поднимая никому не видимую тяжесть, – это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника.
– Ты что ко мне не заходишь? – настойчиво спрашивал Шкалик, не глядя в глаза и посапывая. – Ты заходи, али я бесчестнее других? С меня знакомства начал, а не заходишь!
Однажды Кожемякин неохотно назначил день и час, когда зайдёт, – пришёл, а Посулов сконфузился, надул щёки и, катаясь по комнате, виновато объявил:
– Экая, братец ты мой, жалость! Случилось тут дело у меня, должен я идти сейчас, ей богу! Уж ты – с Марфой посиди покуда, а? Я – скоро!
– Да не беспокойся, – уговаривал его Кожемякин, несколько удивлённый таким обилием слов.
– Как же, братец, а? Я, может, Никона Маклакова приведу, ты как – терпишь его? Он весёлый.
И быстро ушёл, а дородная его супруга, лениво улыбаясь, пригласила гостя:
– Садитесь, пожалуйста!
Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её.
– Что это вы мало ходите куда? – спрашивал он, отводя глаза от неё.
– Да так, не охотница я.
– Отчего же?
– Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу.
– Мало свадеб эту зиму!
– Мало, – согласилась она, не выражая сожаления.
– Это всё из-за голода!
– Неужто? – равнодушно спросила женщина.
Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал:
«Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно».
Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила:
– А вот вы не женитесь – разве от голода? У вас денег много ведь?
– Боюсь я, – сказал Кожемякин шутливо.
– Чего же бояться тут? – как будто немного удивилась она, и в глазах её что-то дрогнуло.
– Вас, женщин…
Женщина покачнулась вперёд, её зрачки заметно сузились, и она протянула в нос:
– Ну-о-о? Расскажите, как же это, – чего же вы боитесь?
Глаза её застыли в требовательном ожидании, взгляд их был тяжёл и вызывал определённое чувство. Кожемякин не находил более слов для беседы с нею и опасался её вопросов, ему захотелось сердито крикнуть:
«Дура!»
– Не идёт Алексей-то Иваныч, – сказал он, отдуваясь, и, встав, прошёлся по комнате, а она выпрямила стан и снова неподвижно уставилась глазами в стену перед собой.
«Тянет, как омут, – думал гость, незаметно поглядывая на неё. – Нет, сюда я не стану ходить!»
Он ушёл, не дождавшись Посулова, и дорогой, медленно шагая по тёмной улице, думал:
«Экие несуразные люди! Даже страшно несколько с ними».
И вдруг он снова очутился лицом к лицу с одним из тех странных людей, с которыми уже не однажды жизнь упрямо сталкивала его.
Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков Никон, мужчина уже за тридцать лет, размашистый, кудрявый, горбоносый, с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз. Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с того времени старший Маклаков – Семён – женился, осеялся детьми, жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон – остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице «Лиссабон», купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева. Там Никон подбивал всех и каждого перекинуться с ним картишками и, ловко обыгрывая неопытных или задорных людей, откровенно смеялся над ними, когда его ругали за нечистую игру.
– Нечестно? – орал он. – А вы знаете – что честно, чёртовы псы?
В городе его боялись, как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины, как лучшего музыканта.
Базарными днями он приводил в трактир мужиков-певцов, угощал их, заставлял петь, и если певец нравился ему, он несуразно кричал дерзкие слова:
– Чем не панихида, а? Плачь, крохоборы! Эй, Смагин, али не тронуло тебя, деревянная душа?
С языка его, как жёлуди с дуба, срывалась ругань и щёлкала людей по головам.
Скандалил, стараясь обидеть наиболее солидных людей, а своего брата – прежде всех: привязывался к нему и терзал:
– Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты богатый, я – бедный! Брат мой, в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям, в город их отправлю, в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью!
Семён Маклаков боялся смерти, – посинев от страха, он умоляюще смотрел на брата и бормотал:
– Ну, отстань-ко! Что уж! Все на смерть осуждены…
Как все солидные люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг.
Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос – дома ли хозяева? – проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, – было тихо.
«Спят, видно», – подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу.
Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке.
– Ой, господи, кто это? – тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и – тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:
– Ты – что тут?
Оробев, сконфузясь, тот ответил:
– Я – в гости зашёл…
– Выбрал время! – крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея.
Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал:
– Да разве я знал, что ты тут воюешь!
Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица.
– Что же мне, – угрюмо сказал он, – надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я – тут?
– А мне как знать? – тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую.
– Стой! Садись, – остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. – Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо!
Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг – весело захохотал.
– Ну и – рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи!
Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал:
– Ещё бы те!..
Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил:
– Ну – ладно, будет конфузиться-то: дело – житейское, было и – будет! Болтать не станешь?
– Будь надёжен!
– То-то. Помолчишь – спасибо скажу, распустишь язык – вредить буду.
И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил:
– Ты бабу не обидишь, – верно?
– Конечно, – сказал Кожемякин, легко вздохнув, – какой я судья людям?
– Ну да! У тебя – совесть есть, я знаю!
Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул:
– Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли?
Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо:
– Ой, стыдобушка какая…
Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку.
– Не осуди грешницу, Матвей Савельич!
Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав:
– Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне.
Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям.
– Иди, иди, бесстыдница!..
Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону:
– А сам-то не бесстыдник?
Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову.
– Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде…
Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему.
– Не весьма осторожны вы, – сказал Матвей Савельев, качая головой.
– Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки – тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, – задумчиво рассказывал Никон.
– Вдруг бы кто другой в моё место!
– Нехорошо было бы ему! – сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.
И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой.
– Гляжу я, брат, на тебя – дивлюсь, какой ты чудной человек!
– А чем?
– Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь – около самых заборов, в церкве, в трактире – по углам прячешься…
– Ну? А мне это не заметно.
– Кому ж ты дорогу уступаешь?
– Не знаю…
– Эх вы, домовладельцы! – сказал Никон.
Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня – не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.
Вошла Машенька и с улыбкой объявила:
– А Дунька-то пьянёхонька лежит, – и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела:
«Уж не обессудьте, такая удалась!»
Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения:
«У той походка ещё лучше была».
Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто – злое.
Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они – бесстыднее и виноватее её.
– У меня дети примёрли, а один и родился неживым, – это уж Викторова вина, акушерка сказала.
Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:
– Вот – всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.
Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:
– Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!
– А Маша, – говорит Никон, – хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!
«Ну, – подумал Кожемякин, – теперь она осердится!» И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.
– Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, – сказал Никон, усмехаясь.
И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:
– Вот те и гость!
Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.
– Холосто живёшь, неуютно, эхма…
Подошёл вплоть и предложил:
– Ну, угощай!
Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.
– Нет, – многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, – я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!
– Я такого знаю! – радостно похвастался Кожемякин.
– И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, – на, ешь!
– И женщину такую видел! – радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.
– Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи – желаю поклониться человеку!
Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:
– Ты – пойми: есть хорошие люди – всё оправдано! И я оправдан и ты – верно?
Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:
– Есть у нас люди великого сердца, есть!
– Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, – это что-о!
– Постой, я те расскажу…
Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:
– Ты думаешь – Марья хороший человек?
Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:
– Она – насквозь подлая и неверная! Увидишь – она меня хватит в спину, уж это обязательно – в спину, сзади! Выждет свою минуту и – срежет меня с ног…
Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.
– Как же так? – пробормотал он.
– Так уж!
– Ты бы бросил её, – посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.
– Зачем? – воскликнул Никон, встряхнув кудрями. – Пускай её, это даже интересно – как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!
– А говорили про тебя, – тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, – что ты – весёлый, озорник!
Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:
– Какое наше веселье? Идёшь ночью – темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, – есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!
Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.
– Заночую я у тебя, – сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.
Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:
– Люблю я баб, а – не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я – не могу это забыть!
Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.
– Ты, чай, знаешь, – говорил он низким, сипловатым тенорком, – отец у нас был хороший, кроткий человек, только – неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты дому начало!» А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, – ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то – перцу в ноздри ему, и – чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, – чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня – я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот истаскался кобель до лысины в шерсти, а – не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, – а я прижмусь ко груди, слушаю – сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и – самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, ты свою мать помнишь?
– Нет, – тихонько ответил сорокалетний человек.
– Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём – сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом – обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: «Сене с Машей скажи, что – простила, а что целовала – молчи!» Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, – приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили… И вот – было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон – он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука – рыжая, и перстень серебряный на ней. «Погоди», – говорит мать, – а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я – за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько – тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня – обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. «Ой, – шепчет, – ты не спишь?» Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: «Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!» Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: «Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!» Я – пуще плачу: «Не ври, знаю я всё!» Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и – плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать – ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, – разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и – помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя – длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я – опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная – прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и – со скуки, что ли – начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и – закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и – начну, – конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду – точно вихрем схватит, начну озоровать – ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган – видно, желая прикрыть себя с матерью – научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.