Читать книгу Жизнь Матвея Кожемякина (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (28-ая страница книги)
bannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина
Жизнь Матвея КожемякинаПолная версия
Оценить:
Жизнь Матвея Кожемякина

4

Полная версия:

Жизнь Матвея Кожемякина

– Я его дожму…

– Бесконечно влюблена…

Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:

– Гриня, нам ли, орлам…

Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:

– Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место.

– А то – поехали бы вместе, – предложил Кожемякин.

– Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два…

– Сделайте милость – за мой счёт, а?

Кривой помолчал с минуту, потом сказал:

– Подумаю-с…

Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.

Лёжа в постели, он думал:

«Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми – как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…»

Утром, встретив Тиунова, он объявил:

– Сегодня к вечеру еду…

– Сегодня?

Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:

– Доброго пути, когда так…

– Воротитесь – заходите!

– Не премину.

– Рад буду вам.

– Благодарю весьма…

Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.

«Сухой человек! – подумал Кожемякин, простясь с ним. – Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал – вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, – елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»


Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.

Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.

В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки – работал бондарь:

– Тум-тум-тум. Тум-тум.

А журавли кричали:

– Увы, увы…

Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:

– Беда пришол, ой, ой!

Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку – где хозяин?

– Фока сказал, как ты бил Максима, он – такой, всё говорит, ему надо рассчитать…

И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.

– Ну-у, – протянул Кожемякин, похолодев.

– Мина жардар нос бил пальсы, кричал – турьма будет мина!

– Пожалуй – мне тюрьма будет, зачем привечал! – бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. – А Максимку – взяли?

– Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро – как ты уехал.

«Нет его!» – удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.

Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других не жалко было. Тревожила мысль о полиции.

– Жандары очень спрашивали про меня?

– Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит…

– Прогоним.

Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.

Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, – татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.

Однажды он сказал:

– Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их, – добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука – пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей – ничему не будет!

А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.

– Ты чего это? – спросил Кожемякин.

Мужик сплюнул в сторону и сказал:

– Так.

– Ждёшь кого, что ли?

– Зачем? Я – не здешний, кого мне ждать?

Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:

– Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!

Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.

«Не буду открывать завода с весны, – решил он, наконец. – К чему он?»

Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:

«В предыдущих частях этого труда», а другая:

«Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…»

– Нет, это мне не по зубам, – сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.

Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:

«Каждый должен жить в своём сословии, оно – та же семья человеку…»

И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.

Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова – бугроватая, на месте бровей – какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.

А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:

«Делайте что хотите, а я своё знаю».

Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, – огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса – казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.

– Ты! – обращался Шкалик к жене. – Дай перец, не видишь?

Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.

Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:

– Строг с вами супруг-то…

Спокойно, негромко она ответила:

– Днём он всегда сердитый.

А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:

– Как с ними иначе? Зверьё ведь.

Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.

Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:

– Угощай! Что зеваешь?

Когда Кожемякин отказывался – он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.

Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:

– Жулики там сидят.

«Да ведь ты тоже там», – едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, – она, улыбаясь, ответила:

– Я ушла ещё до драки.

А Шкалик равнодушно объяснил:

– Никон Маклаков начал…

– Дико живут наши люди.

Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:

– Зверьё!

Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:

– Ещё чашечку.

– Благодарствую!

– Нет, пожалуйста! С вареньицем!

И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.

А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:

– Наливай!

Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:

– Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?

Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:

– В карты играешь?

– Не умею, – сказал Кожемякин.

Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:

– Они – научат.

– Научим! – серьёзно подтвердил Шкалик. – Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, – а? Приходи-ка!

– Ладно, спасибо, я приду, – обещал Кожемякин.

Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:

– Вот и приходи!

Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая:

– Гляди же, приходи!

В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, – гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана – до блеска – помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев.

Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов.

А третья пара – краснорядец[16] Ревякин с женою; он – длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый – темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга Машенька – весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко – в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей.

Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, – Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало – казалось – смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.

Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.

Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин – с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал – что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться – особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все – а Ревякин чаще других – мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.

– Вот, Матвей Савельев, – крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, – какое удовольствие – грех?

– А всякое, – вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина.

Ревякин, прищурив глаз, спросил:

– Ну, а если я псалмы пою?

– Это не удовольствие, а молитва будет, – заметил Смагин строго.

– А если я и молюсь с удовольствием даже?

– Как тут сказать? – озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха.

– А – врёшь, Виктор! – крикнул Смагин Ревякину. – Удовольствие – смех, со смехом не помолишься!

– Ну, а если я – в радости пред богом? – упорствовал Ревякин.

Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре:

– Марфа, – угощай!

Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос:

– Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте!

Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой:

– Лишь бы – с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты – один, я – один, помилуй меня, господин!»

С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька:

– Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: «Двое – вас, двое – нас, помилуйте нас!»

– Это больше похоже на правду, – сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине.

Но Смагин не уступает:

– Вовсе не похоже! Бог – один, а не два!

– Они не знали сколько! – крикнула Машенька.

– Должны знать, что – троица, чай, празднуют ей!

– Кто же в лесу празднует?

– В лесу-то? – краснея и тряся головой, воскликнул Смагин.

О чём бы ни заговорили – церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, – брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря:

– Выпьем доморощенной!

Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке.

В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, – поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот:

– Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным – высмеять вас собрался.

И тотчас же громко спросила:

– А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то?

Смущённый, обрадованный, он бормотал:

– Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку?

– Отчего же нет?

Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком:

– Глядите – Машенька-то, отшельника-то!

Все улыбались, смеялись.

После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?

Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:

– Ну-ка, готовь!

Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:

– Ах, тише, тише!

Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:

– Вы – с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет слышите?

Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:

– Экая ты! Чай – Виктора посадили бы с собой-то!

– Нет уж!

Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:

– Видали?

Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.

Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:

– Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!

А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:

– Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!

И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.

– Вы – опасный? – спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.

Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то – хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.

«Не любит она эту», – соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.

Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:

– Ой, что вы, с такими картами разве можно?

И дышала ему в затылок раздражающим теплом.

Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.

– Проиграли мы с вами! – сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:

– Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем…

«Это на что она намекает?» – подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.

В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят – один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой – заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.

Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:

– Вот они – слёзы ваши! Чу?

И, притопывая ногою, пел:

Дуня долго плакала,Слеза звонко капала…

Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и – ласково позвала:

– А ты, паяц, садись-ка, не болтайся!

За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все – и сам муж – относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд. Заметил также, что хозяин старается подпоить его, подливая ему водки чаще, чем другим, а однажды налив её в стакан с пивом. Смагин тоже видел выходки Посулова, – по его дряблому лицу растекалась блаженная улыбка. Это обидело Кожемякина, и обида скипелась в груди, где-то около горла, крепким, горячим комом, вызывая желание встать и крикнуть мяснику:

«Эй, понимаю я, чего ты хочешь!»

И когда Посулов, видимо, рассчитывая захватить врасплох подпившего, покрасневшего гостя, неожиданно спросил его: «А что за человек этот попов дядя, квартирант и дружок твой, которого жандармы увезли?» – Кожемякин горячо и твёрдо ответил:

– Это – редкий человек, превосходнейший человек, да!

Все замолчали, нацелясь на него глазами, казалось, никто не дышит; Кожемякин оглянул их напряжённые лица, блеснули зубы, открытые улыбками, только лицо Машеньки нахмурилось, да Марфа прикрыла голубые глаза, точно засыпая.

– Пре-во-схо-дный? – сипло протянул Смагин, откладывая в сторону нож и вилку. – Как же это, братцы мои? А все говорят – он против царя-отечества, а?

– Мало ли что говорят! – воскликнула Машенька.

Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как мог внушительно и спокойно:

– Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка – против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди – хорошие, да; им бы вот не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и как составить её лучше…

Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, – казалось, что он вскочит сейчас и убежит, – а Посулов, багровый до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле.

Кожемякин говорил тихо и убедительно:

– Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать – так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше – они нам не надобны…

Когда он кончил свою речь, ему показалось, что все испуганы ею или сконфужены, тягостно, подавляюще молчат. Машенька, опустив голову над столом, гоняла вилкой по тарелке скользкий отварной гриб, Марфа не мигая смотрела куда-то перед собою, а жёны Базунова и Смагина – на мужей.

– М-да-а, – крякнув, начал Посулов, а Смагин, к великому удивлению Кожемякина, ударил по столу ребром ладони и заговорил новым, посвежевшим голосом:

– А верно, Матвей Савельев, верно, брат! Думать надо!

Базунов забормотал:

– Как сказать? Конечно, надо бы думать обо всем…

Взвился Ревякин, оглянул всех разными глазами и почти закричал:

– Я всё это думал, ей-богу! Машенька, – ведь думал я это самое?

Не поднимая головы, она ответила:

– Ты обо всём думаешь, кроме того, что надо.

Ревякин победоносно оглядел всех и крикнул, взмахнув руками:

– А всё оттого, что живём в атмосфере, без цивилизации…

Смагин, широко развалясь на стуле, тыкал рукою в воздух и говорил, всё более горячась:

– Народ – ослабел, неурожаи, голода пошли; лень, пьянство в деревнях! А мы – от них живём, от деревень. Начальства – много, а порядку нет!

– Начальства – много! – подтвердил Базунов, тяжело вздыхая.

bannerbanner