
Полная версия:
Жизнь Матвея Кожемякина
Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала:
– Почему же? Если шляпа криво надета – тогда смешно…
– Нет, – резко и задорно говорил Комаровский, – смешно, когда урод смотрит сам на себя.
– Ещё смешнее другим людям глядеть на него, – тяжело выговорил Максим.
Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, – это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.
«Съедят её, в кусочки разорвут, – думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. – Чужие для неё эти…»
В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна:
– Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, – но как только человек начнёт готовиться к этому – со стороны прыгает зверь, и – кончено! Так-то, добрейший…
Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.
– Есть такое учение, – вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, – побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, – оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?
– Не хочу, – сказал Максим.
– Да? Впрочем, и не надо – вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение…
Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку.
– Прощайте, мне пора!
– И мне! – сказал горбун.
Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её.
Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз.
– Поеду за водой, – вдруг сказал Максим и быстро ушёл.
«Не за водой, а за ней присмотреть!» – мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:
«Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток – сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил – враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, – хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать.
Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит – редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, – мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая – откуда в нём такое? «Как можно говорить о царстве божием без разума?» – справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум – пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это – невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: «Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно – горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.
Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди – как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил – надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков – прыщ.
А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл».
Утром во время чая принесли записку от попадьи, она приглашала к себе, если можно сейчас же.
«Опять денег взаймы просить будет», – равнодушно и устало подумал Кожемякин.
Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках.
– Руки грязные, – сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами.
Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила:
– Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг.
«Скажет правду или нет?» – подумал гость и спросил:
– Какая болезнь-то?
– Русская, запой, – в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: – Разве Комаровский не сказал?
– Нет, – то есть он сказал, – сконфуженно замялся в словах Кожемякин.
– А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам.
Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить:
– Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право…
«Что ей надо?» – быстро кружилось в голове Кожемякина.
Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова:
– Это верная мысль – вам лучше всего жениться!
– Кто это говорит? – быстро спросил он, подскочив на скамье. – Неужто Семён Иванович?
– Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё…
– Для Авдотьи Гавриловны? – спросил Кожемякин.
Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его:
– Вы меня не слушали?
– Я? Нет, я слушал! – солгал Кожемякин.
Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито.
– Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она – удивительная по душе! И Семён Иванович прав – Максим её погубит, это ясно.
– Конечно, так! – с радостью подтвердил Кожемякин.
Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков.
«Эдакая добрая, эдакая умница!» – думал он, слушая её размеренную речь.
– Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, – понимаете?
– Да. Это верно. Кроткая такая…
– Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему рано жениться, вы согласны?
– С чем ему жениться? – воскликнул Кожемякин.
– Ну да, и это…
Она откинулась к стене и, сложив руки на груди, спокойно сказала:
– Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки. Сами же, в лице Дуни, приобретёте на всю жизнь верного друга.
Кожемякин торопливо встал.
– Вы – куда? – строго спросила попадья.
– Я просто так…
– Всё это пока должно остаться между нами!
– Вы с ней – говорили?
– Нет ещё. Надо было иметь ваше согласие.
– Хорошо вы придумали, Анна Кирилловна! – воскликнул Кожемякин, с радостью и удивлением. – Говоря по правде – я и сам смотрел на неё…
– Ну да, понятно! – сказала попадья, пожав плечами, и снова начала что-то говорить убедительно и длинно, возбуждая нетерпение гостя.
– Итак – сегодня вечером к восьми часам я буду иметь её ответ, а вы придете ко мне! закончила она, вставая и протягивая ему руку.
Он долго и горячо тряс эту сухую руку и от избытка новых чувств, приятных своей определённостью, не мог ничего сказать попадье.
Голова сладко кружилась, сердце замирало, мелькали торопливые мысли:
«Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья – как она ловко поставила всех по местам. А Дуня – она меня полюбит, она – как сестра мне по характеру, право, – и как я сам не додумался до такой простоты?..»
Победно усмехнувшись, он представил себе заносчивую фигуру Максима и мысленно погрозил ему пальцем:
«Знай, сверчок, свой шесток!»
Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля – всё дышало мутным, горячим дыханием, в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней.
«Эк их налезло!» – мимолётно подумал Кожемякин, рассовывая медные монеты и точно сквозь сон видя чёрные руки, худые волосатые лица, безнадёжные усталые глаза, внутренно отмахиваясь от голодного похоронного воя.
Обливаясь потом, обессиленный зноем, он быстро добежал домой, разделся и зашагал по комнате, расчёсывая бороду гребнем, поглядывая в зеркало, откуда ему дружелюбно улыбалось полное, желтоватое лицо с отёками под глазами, с прядями седых волос на висках.
К вечеру мысль о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни – прочное и спокойное.
«Тихонько, в стороне от людей заживём мы, своим монастырём…»
Сквозь этот плотный ряд мирных дум безуспешно пыталась пробиться одна какая-то укоряющая мысль, но он гнал её прочь, даже не чувствуя желания понять то, о чём она хочет напомнить ему.
Уже в семь часов он был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала:
– Мы опоздали…
Не поняв её слов, Кожемякин с благодушной улыбкой смотрел на неё.
Попадья вздохнула и начала говорить, глядя в пол, точно читая книгу, развёрнутую на нём, усталая, полинявшая и более мягкая, чем всегда.
– Они уже сошлись. Да, уже; хотя я говорила ей: «Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты не найдёшь с ним!»
– С Максимом? – спросил Кожемякин и, поперхнувшись, сел на стул, пришибленный.
– Я повторила ей это сегодня, а она говорит: «Если я нужна ему – всё равно, хоть и ненадолго», – вы понимаете этот характер?
– Чем же он лучше меня для неё? – сказал Кожемякин, разводя руками, полный холодной обиды и чувствуя, как она вскипает, переходя в злость. – Проходимец, ни кола, ни двора. Нет, я сам пойду, поговорю с ней!
Она, надев очки, пристально осмотрела его и голосом старухи устало выговорила:
– Попробуйте. Спасая человека, надо идти до конца и не щадя себя.
– Всегда он мне не нравился, этот ястреб рыжий! – говорил Кожемякин, тихо и жалобно. – Прогоню вот ею завтра, и – поглядим!
Попадья строго сказала:
– Этого нельзя делать!
– Как – нельзя! Я ж – хозяин, я могу…
– Нет, не можете!
Он остановился, немного испуганный и удивлённый её возгласом, сдерживая злость; попадья глядела в глаза ему, сверкая стёклами очков, и говорила, как всегда, длинными, ровными словами, а он слушал её речь и не понимал до поры, пока она не сказала:
– Не надо забывать, что у него есть перед вами преимущества: красота, молодость и уверенность в себе, чего у вас нет!
Ему показалось, что эта серая, сухая, чужая женщина трижды толкнула его в грудь, лицо у неё стало неприятное, осуждающее.
«Конечно, они все его предпочитают!» – думал он, покачиваясь на ногах и оглядывая пустую комнату.
– Не поддавайтесь обиде и зависти! – надоедно звучал голос попадьи.
Он почти не заметил, как она ушла, сжатый тугим кольцом спутанных дум, разделся, побросав всё куда попало, и сел у окна в сад, подавленный, унылый и злой, ничего не понимая.
«Словно насмешка, поманили, показали, а потом говорят – это не для тебя! Обнадёжила и говорит – вы из зависти».
И спросил себя с натугой:
«Разве я из зависти? Врёт она».
Однако ему показалось, что он ответил сам себе неуверенно, это заставило его вспомнить об Евгении, он тотчас поставил Горюшину рядом с нею, упорно начал сближать их и скоро достиг того, чего – неясно – хотел: Горюшина неотделимо сливалась с Евгенией, и это оживило в нём мучительно пережитое, прослоенное новыми впечатлениями чувство непобедимого влечения к женщине.
Во тьме ныли и кусались комары, он лениво давил их, неотрывно думая о женщине, простой и кроткой, как Горюшина, красивой и близкой, какой была Евгения в иные дни; думал и прислушивался, как в нём разрушается что-то, ощущал, что из хаоса всё настойчивее встаёт знакомая тяжёлая тоска. И вдруг вскочил, весь налившись гневом и страхом: на дворе зашумело, было ясно, что кто-то лезет через забор.
«Это Максим, к ней, подлец!» – сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как был в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной ночи. Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди.
Властно захватило новое, неизведанное чувство: в приятном остром напряжении, вытянув шею, он всматривался в темноту, стараясь выделить из неё знакомую коренастую фигуру. Так, точно собака на охоте, он крался, думая только о том, чтобы его не заметили, вздрагивая и останавливаясь при каждом звуке, и вдруг впереди резко звякнуло кольцо калитки, взвизгнули петли, он остановился удивлённый, прислушался – звук шагов Максима пропал.
«Она не здесь живёт!» – облегчённо вздохнув, сообразил он и надел туфли, чувствуя, что ему немножко стыдно.
Но всё-таки пошёл вперёд, а дойдя до маленького, в три окна, домика, услыхал вырывавшийся в тишину улицы визгливый возглас Цветаева:
– Голод будет страшен…
«Там она или нет?» – спрашивал себя Кожемякин, проходя под окнами бесшумно и воровато.
Перешёл улицу наискось, воротился назад и, снова поравнявшись с домом, вытянулся, стараясь заглянуть внутрь комнат. Мешали цветы, стоявшие на подоконниках, сквозь них видно было только сутулую спину Рогачева да встрёпанную голову Галатской. Постояв несколько минут, вслушиваясь в озабоченный гул голосов, он вдруг быстро пошёл домой, решительно говоря себе:
«Завтра – сам пойду к ней!»
Ночь он спал плохо, обдумывая своё решение и убеждаясь, что так и надо сделать; слышал, как на рассвете Максим перелез через забор, мысленно пригрозил ему:
«Я те полазию, погоди, прохвост!»
А засыпая, сквозь дрёму тревожно подумал:
«Его надо будет вовсе сплавить из города, а то – женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла».
Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся: было пустынно, тихо, даже в раскрытых окнах домов не замечалось движения и не было слышно шума.
Дойдя до ограды собора, откуда было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями.
В узкой полоске тени лежала лохматая собака с репьями в шерсти и возилась, стараясь спрятать в тень всю себя, но или голова её, или зад оказывались на солнце. Над нею жадно кружились мухи, а она, ленясь поднять голову, угрожающе щёлкала зубами, ловя тени мух, мелькавшие на пыльной земле. Правый глаз её был залит бельмом, и, когда солнце освещало его, он казался медным.
Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.
«Нашёл время! – укорял он себя, оглядываясь. – Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая…»
В скучном отвращении он стал рассматривать медный глаз собаки и следить, как она ловит тени мух. С реки доносился звонкий, раздражающий крик и визг ребятишек.
«Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое…»
Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке:
– Пшла прочь!
Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул:
– Гони её…
Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной.
А когда проснулся – заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:
– Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз – как это? Надо работать!
– Ага! – воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.
«Жених! Очень похож!» – сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:
– Выдай ему расчёт!
– Ух! – откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.
– Да, так-то вот! – бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, – испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.
– Иди, иди, чего там! – как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!
Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:
«Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей».
– Ну, и чёрт его дери! – крикнул Максим на дворе.
«Меня, конечно», – сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: «За что вы меня рассчитали?»
И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим – ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.
Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:
– Одиннасать рубля двасать копейкам ево…
– Дай пятнадцать! – негромко молвил Кожемякин.
Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.
– Ладно, ладно! – торопливо зашептал Кожемякин. – Я знаю, что ты скажешь, знаю…
Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.
– Прощай, брат! – негромко прозвучало на дворе. – Спасибо тебе.
Потом хлопнула калитка, и – раз, два, три – всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.
«Семнадцать, – сосчитал Кожемякин. – Ушёл, не простясь, – как собака сбежал!»
Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.
Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:
– Сестрица – некуда боле, везде толкались…
«Ежели мне теперь идти к ней? – соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно – он не преминул…»
Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и – нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.
Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.
Кожемякин круто повернул прочь.
«Это место несчастные посещают».
Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:
– Матвей Савельич – вы?
– Я.
– Идите сюда. Посидим, побеседуем.
Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:
– Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною.
Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
– Прогнали Максима? – вдруг спросил он.
– Да! – вздрогнув, ответил Кожемякин.
– Видел я его, – задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. – Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…
– Ругает?
– Именно.
– Вы сами-то как? – спросил Кожемякин, помолчав. – Ведь вы его не очень жалуете?
– Я, сударь, никого не жалую, – как-то неестественно просто выговорил горбун.
«Врёшь!» – подумал Кожемякин.
– А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? – спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
– Чем это?
– Вам, батя, этого не простят!
– И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? – волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал: