
Полная версия:
Жизнь Матвея Кожемякина
– Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно?
– Всё равно! – ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: – Ведь судом этим Васю не воротишь…
«Какая обыкновенная», – подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её.
Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему.
Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову, улыбаясь и высоко подняв тёмные брови.
Горюшина встала, протягивая руку и тихо говоря:
– Здравствуйте, Максим Степаныч!
Парень поздоровался молча и нырнул в калитку, а она, снова отирая рот платком, медленно опустилась на лавку.
«Видно – снюхались! – равнодушно подумал Кожемякин. – Весна приступает, конечно». – И предложил, не очень любезно: – Пойдёмте в горницы?
– Нет, мы здесь посидим, – сказал дядя Марк, хлопнув ладонью по своему колену.
Кожемякин поднялся, не желая – зевнул, поглядел вдоль улицы, в небо, уже начинавшее краснеть, на чёрные холмы за городом и нехотя ушёл.
Позднее, взвешивая тяжести стыдных своих поступков, он решил, что именно с этого вечера и началось всё то непонятное и зазорное, что сбило его с пути, твёрдо – как он думал – избранного им.
Вскоре к дяде Марку стали ходить гости: эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах[14], лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее – в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу.
Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми.
Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека.
Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, – Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми.
Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил:
– Таким образом, пред нами стоят два вопроса, – о личности и обществе…
Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался.
– Вы кончили? – спрашивал дядя Марк.
– Позвольте – тут есть ещё один вопрос…
И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями.
После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом:
– Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях!
Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, – эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его.
После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»:
– Это – не по существу!
Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель.
Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, – от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и – невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство.
Горюшина слушала речи и споры открыв рот, круглый как у рыбы, часто мигая пустыми глазами какого-то жидкого цвета, и вздыхала, точно глубоко всасывая в себя слова.
Ярким пятном выделялось нахмуренное лицо Максима; приглаживая волосы, он поднимал руки так, точно не торопясь и осторожно лез куда-то вверх по невидимой лестнице, его синий глубокий взгляд порою останавливался на фигуре Горюшиной и – увлажнялся, темнел, ноздри вздрагивали, а Кожемякин, видя это, неприязненно думал:
«Жеребец! Его допустили к разуму, а он – своё соображает».
И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре женщины, – в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не было.
«Совсем совиное лицо», – соображал Кожемякин.
Все вели себя свободно, почти каждая речь вызывала десятки возражений, и вначале это удивляло Кожемякина:
«Сколько мыслей в людях!» – почти с восхищением думал он. Это обилие мыслей, простых, понятных, легко разрешавших сложную путаницу жизни, вооружало душу бодростью, внушая доверие к людям, к силе их разума и уважение к добрым намерениям их. И было приятно сознавать, что столь значительные люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова. Резкости перестали пугать, и только когда Галатская открывала свой большой рот, он опасливо наклонял голову и старался не смотреть на девицу, всегда тайно желая, чтобы кто-нибудь скорее остановил бурный поток её слов.
Он записал в свою тетрадку:
«С внешности Капитолина беззлобна и даже будто простовата, на словах же неукротима пуще всех и заставляет думать, что двигатели жизни людской – несчастие и озлобление. О голоде, ожидаемом в этом году, говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него. Если правда, что только горе может душу разбудить, то сия правда – жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский.
Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, – дурой, примерно, – да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, – когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли.
Очень трудно её понять и никак не привесишься, чтоб поговорить с нею просто, по душе, без фырканья с её стороны и без крика. Одета хотя и не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно, не решится».
Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры.
– Позвольте мне заметить? – просил он, привставая ни стуле и чувствуя, что кровь отхлынула у него от лица, а сердце стучит торопливо.
Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее, говорил всегда одно и то же:
– Видите ли – вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил – поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это – обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг – обижают друг друга, стараясь об одном только добре…
Иногда, растроганный своею речью, поддаваясь напору доброго чувства к людям, он чуть не плакал – это действовало на слушателей, они, конфузливо усмехаясь, смотрели на него ласково, а дядя Марк одобрительно посмеивался, весь в дыму.
– Это верно! – говорил кто-нибудь иногда весело, иногда тихо и грустно.
«Против меня – не спорят!» – с некоторой гордостью думал Кожемякин и продолжал:
– Теперь – второе, вот Капитолина Петровна, да и все, хотя – поменьше её, очень нападают на купечество, дворянство и вообще на богатых людей, понося их всячески за жадность и корыстолюбие, – очень хорошо-с! Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек есть – плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не может быть. Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что, как доказано, в делах своих он не волен, а как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, – это будет к общей пользе всех.
Он усиленно старался говорить как можно мягче и безобиднее, но видел, что Галатская фыркает и хотя все опять конфузятся, но уже как-то иначе, лица у всех хмурые и сухие, лицо же Марка Васильевича становилось старообразно, непроницаемо, глаза он прятал и курил больше, чем всегда.
Все слушали его молча, иногда Цветаев, переглядываясь с Галатской, усмехался, она же неприятно морщилась, – Кожемякин, заметив это, торопился, путался в словах, и, когда кончал, кто-нибудь снова неохотно говорил:
– В общем – это верно…
Чаще других, мягче и охотнее отзывался Рогачев, но и он как будто забывал, на этот случай, все слова, кроме двух:
– Это так.
И скоро Кожемякин заметил, что его слова уже не вызывают лестного внимания, их стали принимать бесспорно и, всё более нетерпеливо ожидая конца его речи, в конце торопливо говорили, кивая ему головой:
– Да, да, это так…
– Приблизительно верно, конечно…
Потом Галатская и Цветаев стали даже перебивать его напоминающими возгласами:
– Мы уже слышали это!
И дядя Марк не однажды строго останавливал их:
– Позвольте, дайте же кончить.
Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: «Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…»
Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда:
– Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все в пользу своего сословия, а ведь не оно страждет больше всех, но по его воле страждет весь народ.
Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми – все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.
Максим кончил говорить, поправил волосы.
– Прекрасно, очень хорошо! – воскликнула Галатская, ёрзая по дивану. – Нуте-ка, хозяин, что вы скажете?
И снова стало тихо, только дядя Марк недовольно сопел.
Кожемякин поднялся, опираясь руками на стол, и, не сдерживая сердитого волнения, сказал:
– Вздорно ты балагуришь, Максим, и даже неприятно слушать…
Все тихонько загудели, зашептались, а дядя Марк, подняв руку, ласково, но строго сказал:
– Спокойно, Матвей Савельич, спокойно!
– Что мне беспокоиться? – воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. – Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это – всем известно. Я про то говорил, что коли принимать – все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, – вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие – того больше…
Галатская бесстыдно и громко засмеялась, Цветаев тоже фыркнул, по лицу горбуна медленно поползла к ушам неприятная улыбка – Матвей Савельев похолодел, спутался и замолчал, грузно опустясь на стул.
– Позвольте! – сразу прекратив шум, воскликнул дядя Марк и долго, мягко говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его слова, чувствовал себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал:
«Предпочитают мальчишку…»
После спора с дворником на собрании он ночью записал:
«Сегодня Максимка разошёлся во всю дерзость, встал при всех против меня и продолжительно оспаривал, а все – за него и одобряли. Сконфузился я, конечно; в своём доме, против своего же работника спорить невместно и недостойно. Даже удивительно, как это всем руководящий Марк Васильев не усмотрел несоответствия и допустил его до слова. Будь это Шакир, человек в летах и большой душевной солидности, – другое дело, а то – молодой паренёк, вроде бубенчика, кто ни тряхни – он звякнет. Конечно, Марку-то Васильичу мысли всегда дороже людей, но однако – откуда же у Максимки свои мысли явились бы? Мысли у всех общие, и один им источник для всех – всё тот же Марк Васильич. Стал он теперь очень занят, дома бывает мало, ночами долго гуляет в полях, и поговорить душевно с ним не удаётся всё мне. И опять я как будто начинаю чувствовать себя отодвинутым в сторону и некоторой бородавкой на чужом носу».
Незаметно прошёл май, жаркий и сухой в этом году; позеленел сад, отцвела сирень, в молодой листве зазвенели пеночки, замелькали красные зоба тонконогих малиновок; воздух, насыщенный вешними запахами, кружил голову и связывал мысли сладкою ленью.
Манило за город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и в лес, празднично нарядный. Стали собираться в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда – по воскресеньям – уходили далеко в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, – оттуда был виден весь город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой, сказал:
– Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке – снаружи разодет, а внутри – одни пакости…
Авдотья Горюшина поглядела на него пустыми глазами и заметила тихонько, не осуждая:
– Везде есть хорошие люди.
– Как во всякой лавочке – уксус, – не глядя на неё, проговорил горбун, а она, вздыхая, обратилась к Матвею Савельеву:
– Этого я не понимаю, про уксус…
Почти в первый раз она заговорила с ним, и Кожемякин вдруг обрадовался, засмеялся.
– Семён Иванович любит загадками говорить…
Сузив зрачки, горбун строго сказал ей:
– Вам и не надо ничего понимать, вам просто надо замуж выйти.
– Ой, что вы это! – воскликнула женщина, покраснев и опуская глаза.
– Верно, Матвей Савельич, замуж? – спросил горбун.
Кожемякин заговорил:
– Это – глядя за кого. Конечно, для молодой женщины замужество…
Подошла Галатская, обмахиваясь платком, прислушалась и, сморщив лицо, фыркнула:
– Фу, какие пошлости!
И пламенно начала о том, что жизнь требует от человека самопожертвования, а Сеня, послушав её, вдруг ехидно спросил:
– Что ж, по-вашему, жизнь, как старуха нищая, всякую дрянь, сослепу, принимает?
Галатская, вспыхнув, закричала, а Матвей Савельев подумал о горбуне:
«Чего он всегда при Авдотье грубит? Ведь ежели у него расчёт на неё – этим не возьмёшь!»
И внимательно оглядел молодое податливое тело Горюшиной, сидевшей рядом с ним.
А через неделю он услыхал в саду тихий голос:
– Оставьте, не трогайте…
В ответ загудел Максим:
– Да ведь уж всё равно!
Кожемякин вздрогнул, высунулся в окно и снова услыхал нерешительный, уговаривающий голос женщины:
– Тут такое дело и люди такие…
– Дело делом, а сердца не задавишь, – внятно, настойчиво и сердито сказал дворник.
«Ах, кобель!» – воскликнул про себя Матвей Савельев и, не желая, позвал дворника, но тотчас же, отскочив от окна, зашагал по комнате, испуганно думая:
«Зачем это я? Что мне?»
И, когда Максим встал в двери, смущённо спросил его:
– Самовар – готов?
– Нет ещё…
– Отчего? Там пришёл кто-то.
– Авдотья Гавриловна.
Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил, что лицо Максима похудело, осунулось, но стало ещё более независимым и решительным.
«Одолеет он её!» – с грустью подумал Кожемякин и, отвернувшись в сторону, махнул рукой.
– Ну, иди!
И снова сердито думал, стоя среди комнаты:
«Жил бы с кухаркой; женщина ещё в соку, и это в обычае, чтобы дворник с кухаркой жил. А он – эко куда заносится!»
Взглянув на себя в зеркало и вздохнув, пошёл в сад, неся в душе что-то неясное, беспокойное и новое.
Горюшина, в голубой кофточке и серой юбке, сидела на скамье под яблоней, спустив белый шёлковый платок с головы на плечи, на её светлых волосах и на шёлке платка играли розовые пятна солнца; поглаживая щёки свои веткой берёзы, она задумчиво смотрела в небо, и губы её двигались, точно женщина молилась.
Кожемякин поздоровался и сел рядом, думая:
«Тихая, покорная. Она уступит…»
Жужжали пчелы, звук этот вливался в грудь, в голову и, опьяняя, вызывал неожиданные мысли.
– Вы ведь вдова? – спросил он тихо.
– Третий год.
– Долго были замужем-то?
– Год пять месяцев…
Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
– Ласковый был он до вас? – участливо спросил Кожемякин.
– Н-не знаю, – тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен был, – сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого.
– Так что жизни вы и не испытали?
Сломав ветку берёзы, она отбросила её прочь, как раз под ноги горбатому Сене, который подходил к скамье, ещё издали сняв просаленную, измятую чёрную шляпу.
– А я думал – опаздываю! – высоким, не внушающим доверия голосом говорил он, пожимая руки и садясь рядом с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину.
Вслед за ним явились Цветаев и Галатская, а Кожемякин отошёл к столу и там увидел Максима: парень сидел на крыльце бани, пристально глядя в небо, где возвышалась колокольня монастыря, окутанная ветвями липы, а под нею кружились охотничьи белые голуби.
– Бесполезно! – вдруг разнёсся по саду тенор горбуна.
– По-озвольте! – пренебрежительно крикнул Цветаев, а Галатская кудахтала, точно курица:
– Кого, кого?
И снова голос горбуна пропел:
– Всех – на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив миру людей сильных…
Кожемякин, усмехнувшись, сказал Максиму:
– Горбатый всегда так – молчит, молчит, да и вывезет несуразное.
Но, к его удивлению, Максим ответил:
– Он – умный.
А тенор Комаровского, всё повышаясь, пел:
– Голубица тихая – не слушайте их! Идите одна скромной своей дорогой и несите счастье тому, кто окажется достойным его, ибо вы созданы богом…
– Богом! – взвизгнула Галатская.
– Чтобы дать счастье кому-то, вы созданы для материнства…
– Видите? – спросил Максим, вставая с кривой усмешкой на побледневшем лице. – Он хитрый…
– Зови их! – сказал Кожемякин, но Максим, не двигаясь, заложил руки за спину и крикнул:
– Чай пить!..
«Ревнует, видно!» – не без удовольствия подумал хозяин и вздохнул, вдруг загрустив.
К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме.
«Тихая, покорная», – в десятый раз повторял он про себя.
И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна:
– Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу…
Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на «о»:
– Господа, полноте!
– Вижу и знаю, что это – не забава! – криком кричал Комаровский. – Не своею волею носится по ветру мёртвый лист…
Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую:
– Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!..
Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины.
«Спорили бы дома, не здесь!» – устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух:
– А Марк Васильич не идёт…
Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк – отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его.
– Не лихорадка у него, а запой начался! – усмехаясь, пояснил Сеня.
Горюшина, вздохнув, опустила глаза.
«Овца!» – подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил:
– Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа – запой?
– Зачем же рассказывать плохое? – ответила она.
– Так! – с удовольствием сказал Кожемякин.
Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:
– Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?
Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:
– Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.
«Надо бы мне заступиться за неё!» – чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.
А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:
– Ну-с, мы уходим…
Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:
– До свиданья!
И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.
– Видели вы, – спросил Комаровский, – как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?
– Разве это нехорошо? – тихо осведомилась Горюшина.
– Смешно…