Читать книгу Жизнь Матвея Кожемякина (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (23-ая страница книги)
bannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина
Жизнь Матвея КожемякинаПолная версия
Оценить:
Жизнь Матвея Кожемякина

4

Полная версия:

Жизнь Матвея Кожемякина

– Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно?

– Всё равно! – ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: – Ведь судом этим Васю не воротишь…

«Какая обыкновенная», – подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её.

Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему.

Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову, улыбаясь и высоко подняв тёмные брови.

Горюшина встала, протягивая руку и тихо говоря:

– Здравствуйте, Максим Степаныч!

Парень поздоровался молча и нырнул в калитку, а она, снова отирая рот платком, медленно опустилась на лавку.

«Видно – снюхались! – равнодушно подумал Кожемякин. – Весна приступает, конечно». – И предложил, не очень любезно: – Пойдёмте в горницы?

– Нет, мы здесь посидим, – сказал дядя Марк, хлопнув ладонью по своему колену.

Кожемякин поднялся, не желая – зевнул, поглядел вдоль улицы, в небо, уже начинавшее краснеть, на чёрные холмы за городом и нехотя ушёл.

Позднее, взвешивая тяжести стыдных своих поступков, он решил, что именно с этого вечера и началось всё то непонятное и зазорное, что сбило его с пути, твёрдо – как он думал – избранного им.

Вскоре к дяде Марку стали ходить гости: эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах[14], лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее – в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу.

Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми.

Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека.

Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, – Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми.

Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил:

– Таким образом, пред нами стоят два вопроса, – о личности и обществе…

Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался.

– Вы кончили? – спрашивал дядя Марк.

– Позвольте – тут есть ещё один вопрос…

И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями.

После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом:

– Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях!

Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, – эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его.

После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»:

– Это – не по существу!

Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель.

Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, – от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и – невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство.

Горюшина слушала речи и споры открыв рот, круглый как у рыбы, часто мигая пустыми глазами какого-то жидкого цвета, и вздыхала, точно глубоко всасывая в себя слова.

Ярким пятном выделялось нахмуренное лицо Максима; приглаживая волосы, он поднимал руки так, точно не торопясь и осторожно лез куда-то вверх по невидимой лестнице, его синий глубокий взгляд порою останавливался на фигуре Горюшиной и – увлажнялся, темнел, ноздри вздрагивали, а Кожемякин, видя это, неприязненно думал:

«Жеребец! Его допустили к разуму, а он – своё соображает».

И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре женщины, – в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не было.

«Совсем совиное лицо», – соображал Кожемякин.

Все вели себя свободно, почти каждая речь вызывала десятки возражений, и вначале это удивляло Кожемякина:

«Сколько мыслей в людях!» – почти с восхищением думал он. Это обилие мыслей, простых, понятных, легко разрешавших сложную путаницу жизни, вооружало душу бодростью, внушая доверие к людям, к силе их разума и уважение к добрым намерениям их. И было приятно сознавать, что столь значительные люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова. Резкости перестали пугать, и только когда Галатская открывала свой большой рот, он опасливо наклонял голову и старался не смотреть на девицу, всегда тайно желая, чтобы кто-нибудь скорее остановил бурный поток её слов.

Он записал в свою тетрадку:

«С внешности Капитолина беззлобна и даже будто простовата, на словах же неукротима пуще всех и заставляет думать, что двигатели жизни людской – несчастие и озлобление. О голоде, ожидаемом в этом году, говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него. Если правда, что только горе может душу разбудить, то сия правда – жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский.

Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, – дурой, примерно, – да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, – когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли.

Очень трудно её понять и никак не привесишься, чтоб поговорить с нею просто, по душе, без фырканья с её стороны и без крика. Одета хотя и не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно, не решится».


Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры.


– Позвольте мне заметить? – просил он, привставая ни стуле и чувствуя, что кровь отхлынула у него от лица, а сердце стучит торопливо.

Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее, говорил всегда одно и то же:

– Видите ли – вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил – поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это – обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг – обижают друг друга, стараясь об одном только добре…

Иногда, растроганный своею речью, поддаваясь напору доброго чувства к людям, он чуть не плакал – это действовало на слушателей, они, конфузливо усмехаясь, смотрели на него ласково, а дядя Марк одобрительно посмеивался, весь в дыму.

– Это верно! – говорил кто-нибудь иногда весело, иногда тихо и грустно.

«Против меня – не спорят!» – с некоторой гордостью думал Кожемякин и продолжал:

– Теперь – второе, вот Капитолина Петровна, да и все, хотя – поменьше её, очень нападают на купечество, дворянство и вообще на богатых людей, понося их всячески за жадность и корыстолюбие, – очень хорошо-с! Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек есть – плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не может быть. Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что, как доказано, в делах своих он не волен, а как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, – это будет к общей пользе всех.

Он усиленно старался говорить как можно мягче и безобиднее, но видел, что Галатская фыркает и хотя все опять конфузятся, но уже как-то иначе, лица у всех хмурые и сухие, лицо же Марка Васильевича становилось старообразно, непроницаемо, глаза он прятал и курил больше, чем всегда.

Все слушали его молча, иногда Цветаев, переглядываясь с Галатской, усмехался, она же неприятно морщилась, – Кожемякин, заметив это, торопился, путался в словах, и, когда кончал, кто-нибудь снова неохотно говорил:

– В общем – это верно…

Чаще других, мягче и охотнее отзывался Рогачев, но и он как будто забывал, на этот случай, все слова, кроме двух:

– Это так.

И скоро Кожемякин заметил, что его слова уже не вызывают лестного внимания, их стали принимать бесспорно и, всё более нетерпеливо ожидая конца его речи, в конце торопливо говорили, кивая ему головой:

– Да, да, это так…

– Приблизительно верно, конечно…

Потом Галатская и Цветаев стали даже перебивать его напоминающими возгласами:

– Мы уже слышали это!

И дядя Марк не однажды строго останавливал их:

– Позвольте, дайте же кончить.

Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: «Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…»

Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда:

– Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все в пользу своего сословия, а ведь не оно страждет больше всех, но по его воле страждет весь народ.

Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми – все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.

Максим кончил говорить, поправил волосы.

– Прекрасно, очень хорошо! – воскликнула Галатская, ёрзая по дивану. – Нуте-ка, хозяин, что вы скажете?

И снова стало тихо, только дядя Марк недовольно сопел.

Кожемякин поднялся, опираясь руками на стол, и, не сдерживая сердитого волнения, сказал:

– Вздорно ты балагуришь, Максим, и даже неприятно слушать…

Все тихонько загудели, зашептались, а дядя Марк, подняв руку, ласково, но строго сказал:

– Спокойно, Матвей Савельич, спокойно!

– Что мне беспокоиться? – воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. – Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это – всем известно. Я про то говорил, что коли принимать – все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, – вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие – того больше…

Галатская бесстыдно и громко засмеялась, Цветаев тоже фыркнул, по лицу горбуна медленно поползла к ушам неприятная улыбка – Матвей Савельев похолодел, спутался и замолчал, грузно опустясь на стул.

– Позвольте! – сразу прекратив шум, воскликнул дядя Марк и долго, мягко говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его слова, чувствовал себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал:

«Предпочитают мальчишку…»

После спора с дворником на собрании он ночью записал:

«Сегодня Максимка разошёлся во всю дерзость, встал при всех против меня и продолжительно оспаривал, а все – за него и одобряли. Сконфузился я, конечно; в своём доме, против своего же работника спорить невместно и недостойно. Даже удивительно, как это всем руководящий Марк Васильев не усмотрел несоответствия и допустил его до слова. Будь это Шакир, человек в летах и большой душевной солидности, – другое дело, а то – молодой паренёк, вроде бубенчика, кто ни тряхни – он звякнет. Конечно, Марку-то Васильичу мысли всегда дороже людей, но однако – откуда же у Максимки свои мысли явились бы? Мысли у всех общие, и один им источник для всех – всё тот же Марк Васильич. Стал он теперь очень занят, дома бывает мало, ночами долго гуляет в полях, и поговорить душевно с ним не удаётся всё мне. И опять я как будто начинаю чувствовать себя отодвинутым в сторону и некоторой бородавкой на чужом носу».


Незаметно прошёл май, жаркий и сухой в этом году; позеленел сад, отцвела сирень, в молодой листве зазвенели пеночки, замелькали красные зоба тонконогих малиновок; воздух, насыщенный вешними запахами, кружил голову и связывал мысли сладкою ленью.

Манило за город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и в лес, празднично нарядный. Стали собираться в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда – по воскресеньям – уходили далеко в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, – оттуда был виден весь город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой, сказал:

– Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке – снаружи разодет, а внутри – одни пакости…

Авдотья Горюшина поглядела на него пустыми глазами и заметила тихонько, не осуждая:

– Везде есть хорошие люди.

– Как во всякой лавочке – уксус, – не глядя на неё, проговорил горбун, а она, вздыхая, обратилась к Матвею Савельеву:

– Этого я не понимаю, про уксус…

Почти в первый раз она заговорила с ним, и Кожемякин вдруг обрадовался, засмеялся.

– Семён Иванович любит загадками говорить…

Сузив зрачки, горбун строго сказал ей:

– Вам и не надо ничего понимать, вам просто надо замуж выйти.

– Ой, что вы это! – воскликнула женщина, покраснев и опуская глаза.

– Верно, Матвей Савельич, замуж? – спросил горбун.

Кожемякин заговорил:

– Это – глядя за кого. Конечно, для молодой женщины замужество…

Подошла Галатская, обмахиваясь платком, прислушалась и, сморщив лицо, фыркнула:

– Фу, какие пошлости!

И пламенно начала о том, что жизнь требует от человека самопожертвования, а Сеня, послушав её, вдруг ехидно спросил:

– Что ж, по-вашему, жизнь, как старуха нищая, всякую дрянь, сослепу, принимает?

Галатская, вспыхнув, закричала, а Матвей Савельев подумал о горбуне:

«Чего он всегда при Авдотье грубит? Ведь ежели у него расчёт на неё – этим не возьмёшь!»

И внимательно оглядел молодое податливое тело Горюшиной, сидевшей рядом с ним.

А через неделю он услыхал в саду тихий голос:

– Оставьте, не трогайте…

В ответ загудел Максим:

– Да ведь уж всё равно!

Кожемякин вздрогнул, высунулся в окно и снова услыхал нерешительный, уговаривающий голос женщины:

– Тут такое дело и люди такие…

– Дело делом, а сердца не задавишь, – внятно, настойчиво и сердито сказал дворник.

«Ах, кобель!» – воскликнул про себя Матвей Савельев и, не желая, позвал дворника, но тотчас же, отскочив от окна, зашагал по комнате, испуганно думая:

«Зачем это я? Что мне?»

И, когда Максим встал в двери, смущённо спросил его:

– Самовар – готов?

– Нет ещё…

– Отчего? Там пришёл кто-то.

– Авдотья Гавриловна.

Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил, что лицо Максима похудело, осунулось, но стало ещё более независимым и решительным.

«Одолеет он её!» – с грустью подумал Кожемякин и, отвернувшись в сторону, махнул рукой.

– Ну, иди!

И снова сердито думал, стоя среди комнаты:

«Жил бы с кухаркой; женщина ещё в соку, и это в обычае, чтобы дворник с кухаркой жил. А он – эко куда заносится!»

Взглянув на себя в зеркало и вздохнув, пошёл в сад, неся в душе что-то неясное, беспокойное и новое.

Горюшина, в голубой кофточке и серой юбке, сидела на скамье под яблоней, спустив белый шёлковый платок с головы на плечи, на её светлых волосах и на шёлке платка играли розовые пятна солнца; поглаживая щёки свои веткой берёзы, она задумчиво смотрела в небо, и губы её двигались, точно женщина молилась.

Кожемякин поздоровался и сел рядом, думая:

«Тихая, покорная. Она уступит…»

Жужжали пчелы, звук этот вливался в грудь, в голову и, опьяняя, вызывал неожиданные мысли.

– Вы ведь вдова? – спросил он тихо.

– Третий год.

– Долго были замужем-то?

– Год пять месяцев…

Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.

– Ласковый был он до вас? – участливо спросил Кожемякин.

– Н-не знаю, – тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен был, – сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого.

– Так что жизни вы и не испытали?

Сломав ветку берёзы, она отбросила её прочь, как раз под ноги горбатому Сене, который подходил к скамье, ещё издали сняв просаленную, измятую чёрную шляпу.

– А я думал – опаздываю! – высоким, не внушающим доверия голосом говорил он, пожимая руки и садясь рядом с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину.

Вслед за ним явились Цветаев и Галатская, а Кожемякин отошёл к столу и там увидел Максима: парень сидел на крыльце бани, пристально глядя в небо, где возвышалась колокольня монастыря, окутанная ветвями липы, а под нею кружились охотничьи белые голуби.

– Бесполезно! – вдруг разнёсся по саду тенор горбуна.

– По-озвольте! – пренебрежительно крикнул Цветаев, а Галатская кудахтала, точно курица:

– Кого, кого?

И снова голос горбуна пропел:

– Всех – на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив миру людей сильных…

Кожемякин, усмехнувшись, сказал Максиму:

– Горбатый всегда так – молчит, молчит, да и вывезет несуразное.

Но, к его удивлению, Максим ответил:

– Он – умный.

А тенор Комаровского, всё повышаясь, пел:

– Голубица тихая – не слушайте их! Идите одна скромной своей дорогой и несите счастье тому, кто окажется достойным его, ибо вы созданы богом…

– Богом! – взвизгнула Галатская.

– Чтобы дать счастье кому-то, вы созданы для материнства…

– Видите? – спросил Максим, вставая с кривой усмешкой на побледневшем лице. – Он хитрый…

– Зови их! – сказал Кожемякин, но Максим, не двигаясь, заложил руки за спину и крикнул:

– Чай пить!..

«Ревнует, видно!» – не без удовольствия подумал хозяин и вздохнул, вдруг загрустив.

К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме.

«Тихая, покорная», – в десятый раз повторял он про себя.

И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна:

– Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу…

Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на «о»:

– Господа, полноте!

– Вижу и знаю, что это – не забава! – криком кричал Комаровский. – Не своею волею носится по ветру мёртвый лист…

Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую:

– Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!..

Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины.

«Спорили бы дома, не здесь!» – устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух:

– А Марк Васильич не идёт…

Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк – отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его.

– Не лихорадка у него, а запой начался! – усмехаясь, пояснил Сеня.

Горюшина, вздохнув, опустила глаза.

«Овца!» – подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил:

– Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа – запой?

– Зачем же рассказывать плохое? – ответила она.

– Так! – с удовольствием сказал Кожемякин.

Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:

– Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?

Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:

– Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.

«Надо бы мне заступиться за неё!» – чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.

А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:

– Ну-с, мы уходим…

Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:

– До свиданья!

И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.

– Видели вы, – спросил Комаровский, – как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?

– Разве это нехорошо? – тихо осведомилась Горюшина.

– Смешно…

bannerbanner