
Полная версия:
По Руси
– Сердце я себе ожег, – говорит Лохов, постепенно приходя в себя.
Панфил сбивает в шайках душистое мыло, я влезаю на полок, а купцы, растянувшись на лавках, начинают философский разговор.
– Чего я не понимаю – так это стыда! Например: при одной женщине можно ходить голым, а отчего же при трех – стыдно?
Кучер фыркает в шайку, разбрызгивая мыльную пену, а Лохов солидно замечает:
– Татары да турки, наверное, и при трех не стесняются…
И приятным баском напевает:
Сюр вотр жюп бланшБрилье ля ганш…[22]Они оба «придышались» и чувствуют себя так, словно рождены в этой адовой жаре. Сухомяткин, весь в мыльной пене, похож на цыпленка. Лохов неутомимо двигает пальцами, отжимая свою бородку. Пар разошелся, в бане светлее, потолок густо украшен опаловыми каплями влаги. Мигают заплаканные фонари, потрескивает булыжник в каменке.
– Жизнь, как бабу, обмануть надо, надобно уметь зубы заговорить ей, – поучает хозяин кучера. – Ты сколько девиц обманул?
– Х-хы, – хрипит Панфил, растирая ему мягкую грудь.
А Лохов ведет умную беседу со мной.
– Неправильность, какую я вижу в газете вашей, та, что вы делаете из нее окружной суд, – внушает он мне. – Вы всё – судите, а это-лишнее! Как церква должна поучать нас, так газета обязана рассказывать нам обо всем, что и где случилось. А судить – не дело попов, того меньше – газетчиков.
– Верно, – скрепил Сухомяткин речь кума.
Тот продолжает, но уже не внушительно, а – с обидой:
– Газета для удовольствия жителей, а не для скандала. Утром сядешь чай пить, лежит она тут же, на столе, а ты не решаешься в руки взять ее, – в ней, может быть, такое про тебя сказано, что она тебе весь день испортит. А деловой человек нуждается в душевном спокойствии.
Я молчу. Этот человек имеет основания жаловаться: о нем пишут часто, но хорошо – никогда!
Стекла окна дымятся белым дымом. Липовая баня – точно восковая, тает.
– Я готов! – возглашает Сухомяткин. – Теперь – париться!
Он весь в мыле, как в страусовых перьях, лезет на полок, кучер снова поддает в каменку квасом, Сухомяткин визжит, а Лохов мрачно поощряет кучера:
– Жарь его! Пеки! Дьябль ан порт а люн…[23]
– Не ломайся в бане! – строго кричит ему кум. – Чертей в бане не поминают!
Наконец – вымылись, разваренные одеваемся, не торопясь, отдыхая от пережитых потрясений.
– Н-ну, теперь – поедим! – возвещает Сухомяткин, расправляя влажные бачки на кумачных округлых щеках.
В столовой, хорошо освещенной огнями люстры, огромный стол тесно завален хрусталем, серебром и тарелками разноцветных закусок, – это похоже на буфет вокзала. В центре стола – четвертная бутыль желтоватой водки, настой на сорока травах.
Дамы переоделись в какие-то очень свободные платья, точно капоты, Зиночка – в оранжевом с зелеными лентами, хозяйка – в мантии цвета бордо. Они уже сидят за столом и встречают нас радостными улыбками, поздравлениями:
– С легким паром!
– Катюк, – озабоченно говорит хозяин, подкатываясь к столу, – ты смотри, чтоб Ефимовна сама подала!
И объясняет мне:
– Когда повариха сама на стол подает – пельмени вкуснее!
Зиночка налила пять больших рюмок золотой водки.
Выпили, закусив ядовитой редькой со сметаной и горчицей, – торжественно вошла повариха с огромной кастрюлей в руках.
– Во-от они! – сладко щурясь, поет Сухомяткин, спешно подвязывая салфетку. – Сколько, Ефимовна?
– Шесть сотен с половиной, – басом говорит старуха, отирая усы ладонью.
– Благословясь, – приступим!
Они, все четверо, истово крестятся в угол, усаживаются за стол, и начинается пир. Хозяева едят молча, пристально глядя в тарелки и как бы духовно купаясь в жирном, вкусном бульоне, но иногда Сухомяткин, не в силах сдержать восторга плоти, томно стонет. Его круглое лицо радостно растрогано, кажется, что он сейчас заплачет от умиления. Хозяйка ест, нахмурив брови, серьезно, как будто решая сложную задачу, но в глазах ее горит огонек уверенности, что задача будет решена. Ее доброе, миловидное лицо покрыто мелким потом, она поспешно отирает его батистовым, в кружевах, платочком.
Лохов не жует пельмени, а глотает их, как устрицы, ожигается и глухо мычит.
– Еще десяточек, Катя, – часто просит он.
– Который? – завистливо осведомляется хозяин.
– Пятый. Налей, Зинаида!
Зиночка, жеманно оттопырив мизинец, выковыривает вилкой шарики мяса из теста и болтает:
– Самое вкусненькое – всегда в серединке!
Обращается к мужу:
– Тебе подло жить?
Сухомяткин хохочет, наливая водку в рюмки, трясется, льет на скатерть и, задыхаясь, восхищается:
– Ах, кума, ну, и язычок у тебя!
Тогда рыжая женщина спокойно говорит нечто такое, от чего даже ее солидный муж начинает смеяться сухим, икающим смехом, а хозяин, бросив ложку, багрово надувшись от восторга, качается вместе со стулом.
– Упадешь, хохотун, – предупреждает его жена.
Тоже немного посмеявшись, она стерла смех с лица платочком и снова деловито склонилась над тарелкой, сказав:
– Бесстыдница ты, Зинка! Да еще при чужом че-ловеке…
– Тю парль, ком кошон,[24] – вдруг становясь серьезным, говорит Лохов жене.
Она косится на него бойким глазом и тихонько поет:
Скажу тебе словечко –Погаснет свечка!И снова все чавкают, сосут, схлебывают, утопая в наслаждении. Водки в четвертной бутылке осталось немного, а хозяйка снова наливает рюмки.
Лохов, опьяневший от еды и водки, обращается ко мне, тщетно пытаясь сделать внушительным осоловелое лицо:
– Жена у меня – казачка, из Уральска взята. Казацкая кровь веселая, густая…
Зиночка напилась. Она сидит, откинувшись на спинку стула, жмурится, возведя глаза на огни люстры, и, сложив губы сердечком, пытается свистеть. Это не выходит у нее.
– Ассе,[25] – говорит ей муж, вставая из-за стола.
Хозяйка тоже сильно под хмельком. Она стала раз-вязнее, беспричинно смеется и всё ищет чего-то глазами по углам пустынной столовой.
– Еще немножко, – предлагает она.
Все отказываются, а Зиночка превращает мерси в русский глагол, но это никого уже не смешит – все устали.
– Ну, Петр, – пошатываясь, говорит Лохов, – идем, нам пора!
Они уходят, взяв друг друга под руки, я остаюсь с дамами.
– Дети, – ласково говорит хозяйка, провожая их смеющимися глазами.
Потом она интересуется, почему я не женат, а Зиночка, покачиваясь на стуле, мурлычет:
В шестом этажеМой друг живет.Ах, я всё та же,Но он – не тот!– Послушайте, – обращается она ко мне, – вы знаете какие-нибудь стихи… этакие, с перцем!
– Зинка! – предупреждает ее хозяйка. – Ты с ума сходишь!
Я не знаю стихов с перцем.
Рыженькая женщина встряхивает кудрями, щелкает пальцами и снова поет:
Стал вроде мужаЛенив и вял,Меня всё ту же…И, оборвав песенку, снова спрашивает меня:
– Послушайте, почему вы не напишете какой-нибудь смешной рассказ?..
– О чем же?
– Ну, – вообще смешной. О том, как жена изменяет мужу или что-нибудь такое. А вы знаете стихи о Ное?
– Нет.
В двери встала горничная и, улыбаясь, возвестила:
– Петр Иваныч велели сказать, что всё готово и можно пожаловать к ним…
– Пожалуйте! – пригласила меня хозяйка, плывя к двери.
Зиночка, обняв ее за талию, спрашивает:
– Почему мне делается скучно, когда я выпью?
В большой, ярко освещенной комнате, у стола, покрытого черным сукном, стоят Лохов и Сухомяткин, оба во фраках, с цилиндрами в руках. На столе перед ними какие-то коробки, вазы. Темное лицо Лохова серьезно, как лицо человека, который приготовился к чему-то очень важному. Сухомяткин дремотно улыбается, прищурив веселые глазки.
Дамы садятся в кресла у стены, я – рядом с ними. Председатель биржевого комитета церемонно кланяется нам и говорит:
– Почтэний публикуй! Ми есть два маги з Индия и Америке, ми имеем показувать вам несколькии чудесни явлений.
– Дурачок, – шепчет Зиночка своей соседке.
Муж ее напряженно ломает слова, это плохо удается ему, и, когда он произнесет слово правильно, – та сердится и притопывает ногами.
– Мое имя… наш имья – Гарри; мой друг зовут… звуть… Джемес!
Джемс-Сухомяткин пошевелился и вдруг – икнул. Это очень рассмешило его, он закрыл лицо локтем и стал фыркать, Гарри-Лохов неодобрительно покосился на него, взял со стола черную магическую палочку, взмахнул ею и крикнул:
– Ан, райс!
– Вайс! – ответил кум-Джемс.
В руке Лохова явился серебряный рубль, – он схватил его где-то в воздухе и торжественно пока-зал нам. Затем он вытащил рубль из носа Сухомяткина, другой снял с его лысой макушки и, быстро бросая монеты в цилиндр, стоявший на столе, стал ловко хватать их из воздуха, из своей бородки, из уха кума, снимал с колена своего, а один рубль даже выковырял из своего глаза.
– Сегодня ты ловко делаешь, – сказала ему Зиночка, но он строго крикнул ей:
– Силянс.[26] Просю публикуй – нет разговор!
Джемс, расставляя по столу какие-то странные предметы, показал Зиночке язык.
Кончив фокус с монетами, Гарри-Лохов заставил исчезать со стола разные вещи, – они тотчас являлись там, где нельзя было ожидать их. Он очень увлекался, работал, как настоящий артист, и всё покрикивал куму командные слова:
– Ан, вайе! Дайс ваз! Раис! Живее!
Стена сзади фокусников была заставлена какими-то мрачными шкафами, Сухомяткин отворил дверцу одного из них, – в нем, на полке, торчала отрубленная голова с черными усами и – смешно, фарфоровым глазом – смотрела прямо на меня. Лицо Лохова было неприятно напряжено, кожа на скулах туго натянута, – он, видимо, крепко стиснул зубы. Его подбородок выдался вперед, французская бородка казалась жесткой, точно из проволоки. Но каждый раз, когда он удачно заканчивал фокус, лицо его расплывалось в улыбку, и недоверчивые, холодные глаза блестели радостно, точно глаза ребенка.
Я никогда не видал человека, который обманывал бы сам себя с таким увлечением, с таким удовольствием. Джемс-Сухомяткин только снисходительно принимал участие в забавной игре, а Гарри-Лохов трепетно творил чудеса. Это было ясно.
Иногда фокусы не удавались ему, – добывая из кармана фрака блюдце, наполненное водою, он преждевременно сорвал с него гуттаперчевую пленку и вынул блюдце пустым, а вода осталась в кармане. На минуту он растерялся и, следя одним глазом, как стекает вода на пол, сердито крикнул:
– Первому отделению конец!
Снял фрак, заглянул в карман, качая головой, потом объяснил публике:
– У ремесленников-фокусников, которые работают в балаганах, – карманы непромокаемые. Кум, позови горничную, пусть высушит фрак, да – не испортила бы!
Вздохнув, он добавил:
– А я – пиджак надену.
Второе отделение началось с того, что кругленький Сухомяткин вошел в пустой шкаф, Лохов закрыл шкаф черным занавесом, крикнул:
– Раймс! Эйн, цвей, дрей! – и отдернул занавес, – шкаф был пуст, Сухомяткин исчез.
– Вот уж это я не люблю, – сказала мне хозяйка, зябко поводя плечами. – И знаю, что фокус, а все-таки боязно.
Занавес снова задернут, открыт.
– Вайс!
И снова в шкафу стоит, улыбаясь, Джемс-Сухомяткин.
Потом Гарри прикрутил его веревкой к стулу, закрыл ширмой, а Джемс в минуту освободился от пут и даже успел снять ботинки со своих ног.
Потом я почувствовал, что мне скучно и как-то особенно неловко. Хотя проходившее предо мной было не страшно и даже не очень неприятно, а однако напоминало кошмар. Дамы тоже устали, хозяйка осторожно дремала и, взмахивая тяжелой головою, виновато улыбалась, а Зиночка откровенно позевывала и всё пыталась засвистеть.
Сухомяткин тоже, видимо, устал, его белесые бачки обиженно оттопырились, он двигался лениво, не глядя на публику и товарища, а Лохов, вспотевший, увлеченный, магически изменял цвета платков и всё прикрикивал:
– Эн, цвей, дрей, – котово!
Вдруг он замолчал на минуту и, укоризненно глядя на публику, спросил:
– Ты, что же, кума, спишь?
Мне стало жалко его.
Зиночка засмеялась, Сухомяткин начал шутливо издеваться над женой, а непонятый, обиженный артист, спрятав руки за спину, быстрыми шагами ходил по комнате и говорил:
– Забава для меня – дело серьезное, а не пустяки. Нельзя же всё только есть да чаи распивать…
– Я понимаю, Матвей Иванович, – жалобно вставила сконфуженная хозяйка, но он не слушал ее:
– Забава – это для того, чтобы забыться от забот! Вы, женщины, конечно, не можете понять… Зинаида, идем домой.
– Погоди, кум! Сейчас чай будет…
– Пора!
– Да не сердитесь вы…
– Домой рано еще, – сказала Зиночка.
– Рано? – крикнул Лохов. – Тогда я один уйду…
Он вел себя, совсем как обиженное дитя: мне казалось, что еще немного, и этот человек может заплакать. Но все-таки удалось успокоить его, и, не скрывая своей обиды, Лохов остался.
Перешли в столовую, там уже бурлил большой серебряный самовар, окуривая люстру струей пара, раскачивая хрустальные подвески.
Лохов сидел рядом со мною, рассказывая:
– Мне эта забава свыше десяти тысяч обошлась! У нас есть редкие аппараты, из Гамбурга выписаны. Я очень слежу за новостями в этом деле.
Он тяжко вздохнул и покосился на кума, который, прислонясь к Зиночке, нашептывал ей что-то.
– Над нами смеются, то есть – больше надо мной! Дескать – фокусник. Очень хорошо, пожалуйста…
– Налить еще стаканчик? – спросила его хозяйка.
– Да, пожалуйста! Благодарю за внимание ваше, – сказал Лохов, обиженно усмехаясь, и так, что нельзя было понять – хозяйке или мне говорит он.
– Все люди фокусничают, и весьма многие – вредно. А мы с кумом – безвредные! Мы, так скажу, меценаты для себя…
– Не люблю это слово, точно бесеняты, – вновь вставила хозяйка, подвигая Лохову стакан.
Он принял чай, не поблагодарив ее, продолжал:
– Иные занимаются петушиным боем, собачьей травлей или, например, содержат газеты, как ваш хозяин; некоторые стараются выказать себя с лучшей стороны, по филантропической части, чтобы получить орден, а я люблю благородную забаву, хотя она и обман.
Он говорит непрерывно, нудно, с явной обидой в голосе и всё шевелит пальцами.
Хозяйка перестала обращать на него внимание. Она с мужем слушают шёпот Зиночки, и оба, красные от смеха, фыркают, не в силах сдержать его.
– Жизнь никому не в радость, – зудит Гарри-Лохов, барабаня пальцами по моему локтю. – Жизнь требует воображения. Находясь в церкви, воображаешь себя первым грешником, может быть, самым поганым человеком, и это – приятно для души. Это – обжигает нас. В театре воображаешь себя играющим влюбленного злодея или вообще героем. Но – каждый день в театр или в церковь не пойдешь, и остается жизнь, нуждающаяся… так скажу, в пополнении.
Он закручивает свою бородку винтом и на минуту умолкает, прищурив глаза.
Я встаю, прощаюсь и ухожу… На улице лунно и морозно, под ногами сухо скрипит снег, испачканный тенями больших купеческих домов.
Иду и грустно думаю о русском человеке, – артистически умеет играть роль несчастного этот человек!
Светло-серое с голубым[27]
Сухой, холодный день осени. По двору тоскливо мечется пыльный ветер, летают крупные перья, прыгает ком белой бумаги; воздух наполнен шорохом и свистом, а под окном моей комнаты торчит нищий и равнодушно тянет;
– Господи, Иисусе Христе, сыне божию, поми-илуй нас…
Лицо у него заржавело, стерто, съедено язвой, голый череп в грязных струпьях; он очень под стать и грязному двору и больному дню.
Ветер треплет его лохмотья, вздувает пазуху, бьет его пылью по ржавой щеке, по уху. Нищий мотает головою и гнусаво выводит, с упорством шарманки, унылый мотив:
– Благодетели и кормилицы, милостынку, Христа ради, подайте…
– Пошел к чёрту! – кричит из окна моя соседка, девица веселой жизни, маленькая, с подведенными глазами и румянцем от ушей до зубов.
Нищий что-то урчит, ветер относит его слова, но я слышу медный звон большой монеты, упавшей на камень двора, и сердитый голос девицы:
– На, подавись, подлец!..
Странно, – в голосе ее звучит обида, хотя обижает сама она. Я живу рядом с нею третьи сутки и уже дважды слышал, как эта веселая девушка днем поет трогательные песни, а по ночам плачет пьяными слезами.
Сегодня она пришла домой на рассвете и тотчас разбудила меня возней, хриплыми рыданиями.
– Эй, сударыня! – крикнул я в щель переборки между нею и мной. – Вы мне мешаете спать…
Помолчав с минуту, она снова стала всхлипывать и трубить носом, толкая в переборку локтями и пятками, а потом начала ругать меня, тщательно выбирая самые неудобные слова.
– За что? – спросил я.
Она убежденно ответила:
– Вы все – собаки!
Но, удовлетворив себя этим, позвала меня:
– Иди ко мне!
Я не успел поблагодарить ее за любезность, ибо она тотчас же добавила;
– Нет, не ходи, не надо, а то поутру Мишка придет, так он и тебе и мне…
– Это кто – Мишка?
– Мой кредитный. Тоже сыщик.
– А почему тоже?
– Да ты – кто?
– Газетчик, писатель…
– Письмоводитель? Тоже, поди-ка, из полиции…
После этого она уснула, а утром, проснувшись, долго вздыхала, потом безуспешно училась свистать, что-то грызла – сахар или сухарь, – наконец постучала в стену:
– Сосед!
– Доброе утро…
– Чего-о?
– С добрым утром, говорю…
Она фыркнула:
– Скажите, пожалуйста, какой вежливый!.. У вас нет… ваксы?
– Нет.
– Ну, не надо… Ах, господи!
– Что вы?
– Скучно. Вас как зовут?
– Иегудиил.
– Вы разве жид?
– Нет, русский…
– Ну, значит, врете…
Поговорив в этом тоне еще несколько минут, она снова захрапела, точно ее схватили за горло, и проснулась уже незадолго до появления нищего… Проснулась и, вскочив с постели, запела веселым голосом:
Самара, ты – город богатый,А я между тем сирота.Самара, тобою, проклятой,Разбита о счастье мечта…Было интересно, почему ока, подав милостыню, обругала нищего? Я спросил ее об этом сквозь переборку, – она ответила, подумав:
– Захотела, вот и обругала! А что еще?
Ветер за окном бесится всё яростнее, катает по двору соломенный чехол с бутылки, перебрасывает по камням нитяный носок, гоняет почтовый конверт, солит пылью стекла окна. Над окном, на карнизе, уныло воркует голубь; раздражая, трещит какая-то щепочка; кажется, что сердце умирает под мелкой, холодной пылью.
Стена против окошка скупо оштукатурена грязноватой известью; кое-где известь отвалилась, обнажив красный кирпич. Небо над крышей тоже небрежно оштукатурено сероватыми облаками, между ними – глубокие синие ямы, и оттуда льется в душу тоска.
– Сосед, – кричат из-за переборки, – идите чай пить!
– Благодарю вас, иду…
Комната – меньше моей, и хозяйка ее – наполовину меньше меня. Но она – бойчее гостя, смотрит на него смело; глаза у нее действительно веселые, голубенькие, а рожица, с которой она чисто смыла румяна и прочие краски, – миленькая, чистая, только очень бледная.
– Какой у вас смешной нос! – говорит она, присматриваясь ко мне.
Молчу, улыбаясь, и не нахожу ответа, потом догадываюсь: сама она – курносая и, должно быть, завидует мне.
Одета она ослепительно: на ней красная кофточка, зеленый галстук с рыжими подковами, юбка цвета бордо; это великолепие увенчано серебряным кавказским поясом, а над ушами, на гладких волосах – бантики оранжевого цвета.
– Садитесь, пожалуйста, – говорит она солидно. – Внакладку пьете или вприкуску?
– Всё равно.
Она поучительно замечает:
– Кабы было всё равно, так бы люди не женились!
В окна стучит пьль.
Беседуем.
– Вы – сердитая?
– Я-то? Как придется. А что?
– Да вот – нищий!.. Интересно знать: за какую вину вы его обругали? Милостыню подали, а обругали…
Ее полудетское, простенькое лицо искажается сердитой, брезгливой гримасой: девушка смотрит на меня в упор, – брови ее дрожат, и она говорит звенящим голосом:
– Его бы надо кирпичом по башке, – вот как!
– За что?
– За то!
– А все-таки?
Стукнув рукою по столу, она сердито говорит:
– Не приставайте! Это даже невежливо – прийти в гости и приставать! Я вас вовсе не знаю, а вы спрашиваете – про что не надо…
С минуту она молчит, а я очень смущен и желал бы уйти из этого чулана, но хозяйка его, заметив мое смущение, примирительно улыбается:
– Ага, испугался… Нет, ей-богу же… Спрашиваете вы, а это вовсе и не интересно мне. Я его видеть не могу, жулика! Он ведь тот самый подлец, который сосватал меня одному тут судье… Мне тогда еще пятнадцати не было… без четырех месяцев пятнадцать лет, а он уж… Разве это хорошо? А еще товарищ папашин, вместе лакеями служили, в одной гостинице. Хорошо, что папаша помер, ничего не зная, а то бы убил он меня, Мамаша белье стирала на гостиницу, а я носила… Ну, конечно, – девчонка! Пригласили меня в номер, напоили, – ничего не помню! Проснулась – господи! – как раздавленная! Всё этот виноват: он устраивал… «Двадцать пять рублей, говорит, дадут тебе, жить весело будешь». Видеть не могу его, – честное слово! А он – хоть бы что! Ходит ко мне, просит: будто хорошо сделал, а я должна всегда его благодарить. Удивительно даже – какое бесстыдство в человеке! Раньше, когда я у судьи на содержании жила, так этот ко мне каждый день почти шлялся: то рубль дай ему, то полтинник.
В карты играет, жулябия несчастная, даже в тюрьму сажали за карты, в тюрьме он и захворал, подлый. Я, бывало, говорю ему: «Ах ты, бесстыдный злодей, что ты ко мне ходишь? Ведь это через тебя я несчастна и даже совсем погибшая!» А он – ничего! «Полно-ка, говорит, Таня, не сердись, мало ли кто в чем виноват, – всех не накажешь!» Подумаю я – а ведь и верно: разве всех накажешь, которые виноваты? Ну, и завью горе веревочкой…
Виновато улыбаясь, она смотрит в лицо мне; потом как-то вдруг из ее светлых глаз выкатываются частые, мелкие слезинки, и, продолжая улыбаться, она говорит сконфуженно:
– Вот видите! Вогнали меня в слезы… Давайте лучше о другом о чем-нибудь поговорим…
Беседуем о другом. Свистит ветер, бросая в стекла окна пыль. Спрятав руки в карманы, сжимая кулаки, я думаю:
«Всех не накажешь, чёрт вас возьми! Ловко устроено – не накажешь…»
А девушка мечтательно говорит:
– Красный цвет не к лицу мне, я знаю, а вот светло-серый или бы голубенький…
Книга[28]
В парке, у стены маленькой старой дачи, среди сора, выметенного из комнат, я увидел растрепанную книгу; видимо, она лежала тут давно, под дождями осени, под снегом зимы, прикрытая рыжей хвоей и жухлым прошлогодним листом. Теперь, когда весеннее солнце высушило ее страницы, склеенные грязью, уже нельзя было прочитать, о чем говорят поблекшие линии букв.
Я пошевелил ее носком сапога и пошел дальше, думая о том, что, может быть, это – хорошая, сердечно написанная книга и немало людей, читая ее, волновались, спорили, учились думать; может быть, кого-то она оплодотворила новой мыслью и многих, в холодные часы одиночества, согрела своим теплом.
Мне вспомнилось, каким добрым другом была для меня книга во дни отрочества и юности, и особенно ярко встала в памяти жизнь на маленькой железнодорожной станции между Волгой и Доном.
Станция стояла в степи, скудно покрытой серыми былинками, в пустоте и тишине, нарушаемой зимою унылым пением снежных вьюг. Летом на станции ныли комары, в рыжей степи насмешливо и тихо свистели суслики, в небе, мутном от зноя, молча кружились коршуны и белые луни.
Бывало, смотришь с перрона в степь, над пустою землей, в свинцовой дали струится марево, на бугорках, около своих нор, стоят суслики, приложив к остреньким мордочкам ловкие передние лапки, точно молятся. А больше никого нет, – дышишь пустотою, и сердце жалобно сжимается от скуки.
Лишь изредка мохнатые чабаны, похожие на святых отшельников с картин, проведут с юга на север отару овец и в тишине степной взвиваются их странные крики:
– Р-ря-о! Р-ря-у…
Подует ветер, осыплет станцию мелким горячим песком, принесет печальное клохтанье дрофы, свист грызунов, – и снова тихо, и жизнь кажется бесконечным сном.
Где-то, в степных балках, прятались казачьи хутора; позади станции, верст за пять, к Волге, прикурнула на неплодной земле деревня – Пески; оттуда к нам зимою приходили бойкие девицы очищать от снега станционные пути, а по ночам на станцию являлись их братья и отцы воровать щиты на топливо и товар из вагонов.
Особенно тяжко жилось в жаркие летние ночи; в тесных комнатах – нечем дышать, духота и комары не позволяют уснуть; всё население станции вылезало на перрон и неприкаянно шлялось повсюду, заводя от скуки ссоры, раздражая дежурных воющими зевками, жалобами на бессонницу и нездоровье, нелепыми вопросами. По двору, точно лунатики, ходят женщины в белых одеждах, босые, с растрепанными волосами; курится костер, прикрытый сырым тальником; в безветренные ночи дым костра встает к небу серым столбом, не отгоняя комаров, – они родятся в мертвых заводях Волги и тучами летят сюда, в сухую степь, на муку людям и на свою гибель.