Читать книгу По Руси (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (15-ая страница книги)
bannerbanner
По Руси
По РусиПолная версия
Оценить:
По Руси

4

Полная версия:

По Руси

Икону внесли на паром, он дрогнул и отделился от берега, разукрашенный ярким ситцем, кумачом и золотом.

– Тиш-ше! – кричит урядник, а монахи, толстые, точно караси, стройно поют:

– О всепетая мати…

На реке, вокруг парома, полощутся яркие пятна отражений, по улице мечется, растопырив крылья, черный петух, дородная Марфа сладко распевает:

– Оладышки да пышки, покупай мальчишки, с патокой да медом…

Сзади меня кто-то говорит вполголоса:

– Лежит он вверх грудью, знаш, голова-то по ухи в земле затонула, а рот раззявил, – таково ли страшно, – беда!

– Эй, – кричит Устин, хватая меня за плечо, – где Марья?

– На пароме, кажись.

– На пароме?

Он смотрит из-под ладони на реку и бормочет:

– Ералаш… А посему…

Богомолы тесно окружают телегу, на которой Ясан и Марфа торгуют хлебом, баранками, жареным мясом, оладьями; на дворе за столом люди пьют чай, им служит работница, безмолвно, точно немая, а на улице дудят в дудку слепой старик с ястребиным носом, и поводырь его, черноволосый мальчик, звонко кричит:

Ой, дудка моя,Ух, я!Весялуха моя,Ух, я!

Над землей стоит весенний гул, победно звучат голоса девиц и женщин; задорен смех, бойки прибаутки, благозвонно поют колокола, и надо всем радостно царит пресветлое солнце, родоначальниче людей и богов.

Сияет солнце, как бы внушая ласково:

«Прощается, вам, людишки – земная тварь, – всё прощается, – живите бойко!»


Вечер.

С реки веет холодом; мутноокие туманы вздымаются на полях и белой толпою плывут к селу. Из-за края степи выкатился в небо оранжевый жернов луны, заря играет в зеркалах вешней воды. День промчался на золотом коне, оставив в душе моей сладкое утомление, насытив ее радостями, – я точно в бирюльки наигрался, – хорошо! Сижу во дворе, на телеге, сыт по горло, в меру пьян.

Сутырин разлегся на соломе и говорит похмельно:

– Собираются бить меня мужики, а посему и тебя, наверно, вздуют! Уж спрашивали Степаху, работницу: «Который тут у вас прошение составлял?» Чуешь? Тебе бы, того… уйти от греха, к ночи-то…

Молчу, уходить не хочется.

– Дремлешь?

– Нет.

– Выпить мы с тобой можем, однако же! – хвастается Устин и шмыгает носом. – Лешие, положили мертвеца по эту сторону – перевезли бы на ту. Ему в селе место, около сборной, а не подле меня.

В сыром воздухе тошнотворно пахнет гнилым мясом. На селе девки водят хоровод, ясно слышны задорные слова песни:

А кто вдовушку полюбит –Вечное спасенье!А кто девушку полюбит –Всем грехам прощенье!

– Ф-фу, – вздыхает Устин, – тяжело мне несколько…

Встретив икону, он немедленно и тяжко напился, отколотил сестру, укравшую из выручки два целковых, задавил черного петуха и уснул, но к вечеру проснулся, как встрепанный, опохмелился и снова беспокоится:

– Марью не видал?

– Нет.

– Врешь!

– Зачем?

– Мало ли зачем! Без вранья не прожить. Человек безо лжи, как петух без перьев, – лысый! Но, подумав, говорит:

– Лысых петухов – не бывает. Сманила меня баба эта, ей-богу! Конешно – грех, ну – она вдовая, я – тоже Необыкновенная же до чего! Просто – смерть! А мне, всего-навсеё, сорок девять годов… Хороша баба?

– Хороша!

– То-то вот и оно! Дьявол! На село, видно, улизнула. Тут есть один татарчонок… ноги ему перебить надо!

Он выскочил из телеги, точно уколотый, и побежал со двора к реке, растрепанный, нечесаный, с соломой в волосах. Покурив, я тоже пошел за ним, но он уже колыхался посредине реки, в маленькой лодке, часто размахивая веслами.

У парома, на сырой, плотно утоптанной земле лежал мертвец, высунув из-под рогожи ноги в истоптанных лаптях и огромную, с отвалившимся большим пальцем руку; над ним сидел, покуривая трубку, маленький старичок, с палкой на коленях.

– Не признали – что за человек?

Старик помотал головою, указывая пальцами на свои уши. Глухонемой, видно. Паром – на той стороне, лодок нет, – не попадешь в село!

Я пошел берегом против течения реки, подальше от мертвеца, к остаткам моста, сорванного половодьем, сел на сухое место под кустами, думая о жизни. Забавно жить, и отличное удовольствие – жизнь, когда тебя извне никто не держит за горло, а изнутри ты дружески связан со всем вокруг тебя.

Село шумно ликует; слышно, как двое пьяных налаживаются петь; заливчато и звонко хохочет девица, надрывается гармоника, орут мальчишки. Благодушие до того одолевает, что даже спать хочется.

По реке неумело скользит челнок, – точно длинная, черная рыба извивается вперед хвостом. Тихо булькает весло, опускаясь в масленую воду. Добравшись до берега, шагов на десять выше меня, челнок прячется в кусты, и сквозь шорох голых веток о борта я слышу знакомый голос Марьи:

– Иде загряз по сю пору? Я ждала, ждала…

Кто-то тихонько говорит непонятные слова, и вновь голос женщины:

– У, нехрись! Да постой, не тискай!

Целуются, и так смачно, что, наверно, в селе слышно.

– Ой, Мишенька… Ой, милый, увел бы ты меня куда-нибудь!

«Бедняга», – думаю я о Мустафе, полагая, что Мишенька – это не он, но женщина говорит:

– Хрестись ты, пожалуйста!

– Ныльза!

– А то – пришиби моего-то свинью…

– Гырех пришибать ему…

– Ну, еще… А вот эдак-то, со мной, не грех?

Тихо. Только кусты, колеблемые течением, шуршат о челнок Тяжелая луна, поднявшись на сажень над землей, больше не может и снова опускается к степи, лениво, как Марья.

– Вон Марфа живет же с Ясашкой, а я – хуже ее, что ли? И ты его не хуже.

– Нисява!

– Тебе всё – ничего.

Плеснулась рыба, по звуку – лещ, он всегда шлепается о воду плашмя Паром идет, как будто часть берега оторвалась и островом перегородила Студенец. В селе ударили собаку, она визжит отчаянно и жалобно.

– Кабы извести его, так и Марфа довольна будет, тогда всё хозяйство – ей!

– Турма будит, острог тибе!

– Эхма, ведь – как хочешь, а – не доскочишь!..

– Яса-ан, – кричит с парома Сутырин.

В кустах беспокойно завозились, зашептались, а я, повинуясь желанию созорничать, громко говорю:

– Не бойтесь, я его задержу…

– Ух, – испуганно вздыхает женщина, я вижу над кустами белое пятно ее лица.

– Прохожий, ты?

– Я.

– Ой… Господи!

Я иду прочь, но через несколько шагов она догоняет меня и, застегивая на ходу кофту, заправляя под платок волосы, горячо шепчет:

– Ты уж молчи, милый, я тебе за то полтинку дам, молчи, родной, а?.. Ты – молодой, должен понимать, какое это всё… А!..

Уверяю ее, что буду молчать, как мертвец, но говорю:

– Что ж ты, умница, не нашла другого места для эдаких разговоров?

– А ты – не стыди меня, – шепчет баба, прижимаясь ко мне. – Уж, конешно, грешница я… да – сам ты говорил – красивый он! А что татарин – так у нас вон попов сын, доктор, на французинке женат…

– Да я тебе не про это, бог с тобой! А вот уговаривала ты его, чтобы свекра пришибить…

– Да какой он мне свекор, коли у меня мужа-то нет? – угрюмо говорит она и вдруг предлагает просто, как работу:

– А может, ты возьмешься, пристукнешь его? Слушай-ко: чего тебе бояться? Сегодня ты здесь, а завтра – никто не знает где. А я бы тебя уж так-то ли поблагодарила! И он тоже, – он, гляди, богатый! А?

Смотрю в ее милое лицо, размалеванное природой самыми яркими красками, смотрю в синие глаза, большие, выпуклые, точно у куклы. Такая лубочная, но чистая красота, сильная и спокойная, как весенняя земля, нагретая солнцем…

– Я этакими делами не занимаюсь.

– Да ведь – один раз! – мягко убеждает она. – Стукнул да ушел, только и всего!

– Не подходит это дело для меня, нет!

– Ой, господи! Да ты – подумай…

– Мар-рь! – визжит Устин Сутырин, качаясь в сумраке впереди нас, смачно шлепая по грязи и размахивая руками.

– Это кто? Прохожий? А-а… Ты – чего? Ну – ладно! Я тебе, нижегороцкой, верю. Ха! А посему и – кончено! Дави их!

Он хорошо пьян, как раз в меру, – удали много, а на ногах крепок.

– Сейчас Коська Бичугин в ухо мне закатил: «Не жалуйся, кричит. Ты нас грабишь, мы не жалимся». Ты меня, прохожий, на нехорошее дело подбил, да! Это, брат, тебе даром не пройдет. Они тебе покажут – Коська с Петром, они тебя угостят тяжелым по мягкому.

– Стой-ка, – говорю я, – да ведь – ты сам же просил меня жалобу написать. Просил али нет?

– Мало ли чего я, по глупости, прошу! А ты – не поддавайся, У тебя плачут, просят, а ты – реви, да не давай! Марь, – так ли?

Он обнял ее за плечи и, увлекая в грязь, на средину дороги, просит:

– Давай запоем, ну!

Закрыл глаза, закинул голову и тоненько начал пронзительным тенором:

Эх да и ой… и вот – а-а…

Марья, положив руку на плечо ему, выгнула кадык, уверенно подхватив хорошим альтом:

Да вот и по дороге – эх…

Верно!

Эй, скрозь высо-окие хлеба…

– Поддерживай, нижегороцкой. Я татарам не верю!

Шла молодка-а

– поет Марья.

Он-на в синем шушуне – а-э!

У ворот постоялого двора стоит Марфа, упираясь руками в крутые бока, похожая на огромный самовар.

– Эх, – кричит она, – загуляли наши!

На селе визжат, свистят, задорится гармоника, кто-то большой тяжко бьет землю, – гул идет через черную дорогу реки.

За плечом Марфы смущенно улыбается рыжебородый Ясан.

– Родные мои, – растроганно кричит Устин Сутырин, – люблю я вас до конца жизни! Марь, – действуй!

По-над полем, ох…Золот месяц гуляе-э

– поет Марья, – хорошо поет, душевно!

В поле над туманами сверкают звезды, луна коснулась краем до черной степи и замерла, стоит недвижимо, точно слушая праздничный шум милой грешной земли.

Сутырин, захлебываясь воодушевлением, выводит:

Ай да молодкаПуть-дорогу не знае – э-эй!1916 г.

Вечер у Шамова[13]

По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», – я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.

Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним – мучительно неясно: нравятся они мне и – нет, восхищают и – злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а – через час – мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня – богослужение.

Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я – точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.

Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою – всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, – такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.

Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.

В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, – гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, – в этом жилище даже мышам холодно и плохо, – ночами они залезают ко мне на постель.

Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их – не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но – печатаю. Надобно есть.

В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь – одно большое, чуткое ухо. Здесь всё – от мебели до людей – как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.

Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей – детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается – точно в воздухе стоя – Венера. Всюду – масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая – точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне.

Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, – это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он – великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.

Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, – новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой.

Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит голос самоуверенного Ляхова:

– Когда пред нами откроется свободный путь к сердцу народа…

– Кто же откроет вам этот путь? – насмешливо перебивает речь Асеев, маленький, горбатый инженер с глазами великомученика.

– История!

Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:

– Вы читали «Скучную историю»?

Я смотрю на нее с досадой и думаю:

«У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…»

Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:

– История – это мы, люди…

Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, – в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.

– Странное произведение! – хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. – Можете вы представить себе на месте чеховского профессора – Пирогова, Боткина, Сеченова?

Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они – точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.

– Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»…

– Совершенно верно!

– Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира…

– Положим, – индивидуализм утвержден еще Кантом…

– У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого…

– Резиньяция?

Спор разгорается, напоминая игру в карты; у Асеева больше козырей, чем у всех других.

В углу, около меня, изящная дама убеждает толстую, в золотом пенсне на глазах совы.

– Некрасов так же устарел, как Державин…

– О господи!..

– Да, да! Теперь нужно читать Фофанова.

Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю – почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После «Припадка» я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни. Слишком стремительно мечутся мысли в этой светлой, уютной комнате, и порою кажется, что не тревога за жизнь, за людей родит их, а – иное чувство, неясное мне.

Меня особенно удивляет инженер Асеев, – он так богат знаниями. Но иногда он напоминает мне тех зажиточных деревенских парней, которые и в хорошую погоду – в солнечный день – выходят гулять на улицу с дождевым зонтиком и в галошах. Я знаю, что они делают это не из осторожности, а ради хвастовства.

Октябрь. Слезятся стекла в окнах, снаружи дробно стучит дождь, посвистывает ветер. С громом проехала пожарная команда, кто-то сказал:

– Опять пожар!

На маленьком, капризно изогнутом диване сидит студент, новенький, блестящий, как только что отчеканенный гривенник; он вполголоса читает изящной даме сладкие стихи:

Что ты сказала мне – я не расслышал,Только сказала ты нежное что-то.

– Позвольте, – густо кричит Тулун, огромный седой человек с длинными усами. – Хосударство требовает з нас усю енергию, усю волю и совэсть, а шо воно дае нам?

Тулун – татарин, он долго служил членом окружного суда в Литве, потом – в Сибири. Теперь – не служит, купил маленький дом на окраине города, занимается цветоводством и живет со своей кухаркой, толстой косоглазой сибирячкой. Он не скрывает своих отношений к ней и зовет кухарку «сибирской язвой». Глаза у него черные, неподвижные, остановились на чем-то и не могут оторваться, а когда он спорит – белки глаз густо наливаются кровью, и тогда глаза удивительно похожи на раскаленные угли. Он объехал всю Русь, бывал за границей, но рассказать ничего не может; говорит он странно, ломая язык, и очень похоже, что он делает это нарочно. Печатает хорошие рассказы в охотничьих журналах. Ему лет шестьдесят. Так странно, что он не нашел в жизни ничего лучше косоглазой кухарки.

Да, прошептала, а что – неизвестно,

– громко читает студент и спрашивает даму:

– Это получше Надсона, не правда ли?

Эти люди всё знают, они – точно кожаные мешки, туго набитые золотом слов и мыслей. Они, видимо, чувствуют себя творцами и хозяевами всех идей.

А вот я – не могу чувствовать себя так, для меня слова и мысли, как живые, я знаю много идей, враждебных мне, они стремятся к власти надо мною, и необходимо бороться с ними.

Я и двигаться не могу так легко и ловко, как умеют эти люди; длинное жилистое тело мое удивительно неуклюже, а руки – враждебны мне, они всегда ненужно задевают кого-нибудь или что-нибудь. Особенно боюсь я женщин, эта боязнь усиливает мою неловкость, и я толкаю бедных дам локтями, коленями, плечом. Лицо у меня – неудобное, на нем видно всё, о чем я думаю; чтобы скрыть этот недостаток, я морщусь, делаю злые и суровые гримасы. И вообще я – неудобный человек среди благовоспитанных людей.

К тому же мне всегда хочется рассказать им о том, что я видел, что знаю о другой жизни, которая как-то особенно ядовито похожа и не похожа на их жизнь. Но рассказываю я грубо, неумело. Трудно мне на субботах у Шамова…

Резво, точно ласточка, по гостиной летают острые, красивые слова. Звучит смех, но – смеются мало, меньше, чем хотел бы я слышать.

Пришел адвокат Спешнев, сухой, длинный, как Дон-Кихот рисунка Дорэ; он стоит среди гостиной и, нервно размахивая сухими руками, надорванным голосом поносит губернатора:

– Дутый герой, палач, выпоровший мужиков Александровки…

Лицо Спешнева землистое, больное, ноги его дрожат, кажется, что он сейчас упадет. Тесно и жарко. Разноцветно, разнозвучно играют умы. Ляхов громко читает стихи Барбье, Спешнев кричит, перебивая его:

– А знаете, с какой песней шли французы против пруссаков в семидесятом году?

И, притопывая ногою, болезненно нахмурясь, он распевает в темп марша загробным голосом:

Nous aimons pourtant la vie,Mais nous partons – ton-ton.Comme les moutons,Comme les moutons,Pour la boucherie!On nous massacrera – ra-ra,Comme les rats,Comme les rats.Ah! Que Bismarque rira![14]

– Вы понимаете? – спрашивает он, улыбаясь насмешливо и горько. – Идти на смерть с такой песней, а? Мы любим жизнь…

– Хосударство, – пожимая плечами, говорит Тулун, а горбатый инженер начинает рассказывать о «Левиафане» Гоббса.

Пришла m-me Локтева, она в гладком платье серого шелка, гибкая, как рыба. Она очень красива и хорошо знает это. От любви к ней застрелился поручик, спился до нищенства купец Конев; о ней говорят много злого и грязного. Она прекрасно играет в шахматы, увлекается фантазиями Радда-Бай и говорит непонятные мне речи об индусах. Я считаю ее необыкновенным человеком и чего-то боюсь в ней. Иногда она смотрит в глаза мне так пристально, что у меня кружится голова, но я не могу опустить глаз под ее взглядом. Как-то раз она неожиданно спросила меня:

– Вы верите в чудеса?

– Нет.

– Напрасно. Надо верить! Жизнь есть чудо, человек – тоже чудо…

В другой раз, так же внезапно, она подошла ко мне и деловито осведомилась:

– Как вы думаете жить?

– Не знаю.

– Вам нужно уехать отсюда.

– Куда?

– Всё равно. В Индию…

Положив красивую руку на острое плечо Спешнева, она просит побеждающим голосом:

– Пожалуйста – «Три смерти»!

И обращается к хозяину:

– Милый эпикуреец, – да?

Шамов ласково мычит, целуя ладонь обаятельной женщины, Ляхов смотрит на нее сумрачно, он стоит, напряженно вытянувшись, точно солдат; глаза Асеева становятся еще прекраснее, а женщины – улыбаются. Не очень охотно. Локтева смотрит на всех темным, притягивающим взглядом, рот ее как-то особенно полуоткрыт, точно она готова радостно целоваться со всем миром. Ясно, что она чувствует себя добрым владыкой всех людей, – самая красивая и радостная среди них. Зачем ей «Три смерти»?

Шумно двигают креслами и стульями, усаживаясь в тесный полукруг. Шамов, Спешнев и Асеев отходят в угол к маленькому круглому столу.

– Безумно люблю эту поэму, – заявляет изящная дама.

– Внимание! – командует Локтева.

Положив пухлые руки на край стола, Шамов странно улыбается, и в тишину лениво падает его сытый голос:

Мудрец отличен от глупцаТем, что он мыслит до конца…

Я – изумлен. Этот рыхлый, всегда и всё примиряющий человек, масленый и обидно самодовольный, – глубоко несимпатичен мне. Но сейчас его круглое, калмыцкое лицо удивительно облагородилось священным сиянием иронии; слова поэмы изменяют его липкий, сладкий голос, и весь он стал не похож на себя. Или он – вполне и до конца стал самим собою?

В час смерти шутки неприличны!

– говорит Спешнев, негодуя, взмахнув растрепанными волосами.

Великолепные глаза Асеева задумчиво прищурены. Все слушают чтение серьезно, сосредоточенно, только Локтева улыбается, как мать, наблюдающая забавную игру детей. В тишине, изредка нарушаемой шелестом шелка юбок, властно плавают слова Люция-Шамова:

Прошу покорно – верь поэтам!…Вы все на колокол похожи,В который может зазвонитьНа площади любой прохожий!То – смерть зовет, то – хочет жить…Оставьте спор!

– говорит Асеев, подняв прозрачную на огне руку. Его измученное лицо спокойно; с глубоким убеждением он читает:

В душе за сим земным пределомПроснутся, выглянут на светИные чувства, роем целым,Которым органа здесь нет…

И снова лениво идут иронические слова Люция:

Я спорить не хочу, Сенека……Твое, как молот, сильно слово, –Но – убеждаюсь я в ином.Существования другого –Не постигаю я умом!..

Горячо звучит надорванный голос Спешнева:

Нет, не страшат меня загадкиТого, что будет впереди, –Жаль бросить славных дел зачатки!

Землистое лицо его краснеет, глаза горят, и он всё громче, отчаяннее жалуется на гнусную обиду Смерти:

Титан, грозивший небесам,Ужели станет горстью пепла?..… И это – цельТрудов, великих начинаний?

Тихо. Все замерли.

Встал Ляхов и, глядя на Локтеву, торжественно говорит:

Декрет сената!

Захлебываясь гневом и тоскою, Спешнев кричит:

Певец у Рима умирает!Сенека гибнет! А народ –Молчит!

Эти крики гасит холодный, иронический голос Шамова:

Себя нетрудно умертвить.Но, жизнь поняв, остаться жить –Клянусь – не малое геройство!

Все эти слова падают на душу мне раскаленными углями. Я тоже хочу писать стихи и – буду писать!

Теперь эти люди странно близки мне, небывало приятны. Меня трогает задумчивая сосредоточенность одних, восторженное внимание других; мне нравятся нахмуренные лица, печальные улыбки людей, нравится их приобщение к идеям умной поэмы. Я крепко уверен, что, испытав столь глубокие волнения духа, все они уже не в силах будут жить, как жили вчера.

В задумчивом молчании гостиной медленно текут слова Люция:

Для дел великих отдых нужен,Веселый дух и – добрый ужин…

Шамов обводит всех маленькими глазками, включает и меня в невидимый круг и, легонько вздохнув, говорит, улыбаясь:

И что за счастье, что когда-тоУкажет ритор бородатыйВ тебе для школьников урок!

Он произносит слова всё более неохотно и тихо, точно засыпает, утомленный беседой с друзьями.

bannerbanner