
Полная версия:
На дне. Детство. Песня о Буревестнике. Макар Чудра
– «Напрасно судия приидет, и коегождо деяния обнажатся…»
Не шибко бьет себя по груди кулаком и настойчиво просит:
– «Тебе единому согреших, – отврати лице твое от грех моих…»
Читает «Верую», отчеканивая слова; правая нога его вздрагивает, словно бесшумно притопывая в такт молитве; весь он напряженно тянется к образам, растет и как бы становится все тоньше, суше, чистенький такой, аккуратный и требующий:
– «Врача родшая, уврачуй души моея многолетние страсти! Стенания от сердца приношу ти непрестанно, усердствуй, Владычице!»
И громко взывает, со слезами на зеленых глазах:
– «Вера же вместо дел да вменится мне, Боже мой, да не взыщеши дел, отнюдь оправдающих мя!»
Теперь он крестится часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей.
Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, – есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед все еще молится, качается, взвизгивает:
– «Погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен!»
Я знаю на память все молитвы утренние и все на сон грядущий, – знаю и напряженно слежу: не ошибется ли дед, не пропустит ли хоть слово?
Это случалось крайне редко и всегда возбуждало у меня злорадное чувство.
Кончив молиться, дед говорил мне и бабушке:
– Здравствуйте!
Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я говорил деду:
– А ты сегодня «довлеет» пропустил!
– Врешь? – беспокойно и недоверчиво спрашивает он.
– Уж пропустил! Надо: «Но та вера моя да довлеет вместо всех», а ты и не сказал «довлеет».
– На-ко вот! – восклицает он, виновато мигая глазами.
Потом он чем-нибудь горько отплатит мне за это указание, но пока, видя его смущенным, я торжествую.
Однажды бабушка шутливо сказала:
– А скушно, поди-ка, Богу-то слушать моленье твое, отец, – всегда ты твердишь одно да все то же.
– Чего-о это? – зловеще протянул он. – Чего ты мычишь?
– Говорю, от своей-то души ни словечка Господу не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу!
Он побагровел, затрясся и, подпрыгнув на стуле, бросил блюдечко в голову ей, бросил и завизжал, как пила на сучке:
– Вон, старая ведьма!
Рассказывая мне о необоримой силе божией, он всегда и прежде всего подчеркивал ее жестокость: вот согрешили люди – и потоплены, еще согрешили – и сожжены, разрушены города их; вот Бог наказал людей голодом и мором, и всегда он – меч над землею, бич грешникам.
– Всяк, нарушающий непослушанием законы божии, наказан будет горем и погибелью! – постукивая костями тонких пальцев по столу, внушал он.
Мне было трудно поверить в жестокость Бога. Я подозревал, что дед нарочно придумывает все это, чтобы внушить мне страх не пред Богом, а пред ним. И я откровенно спрашивал его:
– Это ты говоришь, чтобы я слушался тебя?
А он так же откровенно отвечал:
– Ну, конешно! Еще бы не слушался ты?!
– А как же бабушка?
– Ты ей, старой дуре, не верь! – строго учил он. – Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна. Я вот прикажу ей, чтобы не смела она говорить с тобой про эти великие дела! Отвечай мне: сколько есть чинов ангельских?
Я отвечал и спрашивал:
– А кто такие чиновники?
– Эк тебя мотает! – усмехался он, пряча глаза, и, пожевав губами, объяснял неохотно:
– Это Бога не касаемо, чиновники, это – человеческое! Чиновник суть законоед, он законы жрет.
– Какие законы?
– Законы? Это значит – обычаи, – веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. – Живут люди, живут и согласятся: вот этак лучше всего, это мы и возьмем себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть закон!
– А чиновники?
– А чиновник озорнику подобен, придет и все законы порушит.
– Зачем?
– Ну, этого тебе не понять! – строго нахмурясь, говорит он и снова внушает:
– Надо всеми делами людей – Господь! Люди хотят одного, а он – другого. Все человечье непрочно. Дунет Господь, – и все во прах, в пыль.
У меня было много причин интересоваться чиновниками, и я допытывался:
– А вон дядя Яков поет:
Светлы ангелы – божии чины,А чиновники – холопи сатаны!Дед приподнял ладонью бородку, сунул ее в рот и закрыл глаза. Щеки у него дрожали. Я понял, что он внутренне смеется.
– Связать бы вас с Яшкой по ноге да пустить по воде! – сказал он. – Песен этих ни ему петь, ни тебе слушать не надобно. Это – кулугурские шутки, раскольниками придумано, еретиками.
И, задумавшись, устремив глаза куда-то через меня, он тихонько тянул:
– Эх, вы-и.
Но, ставя Бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, – и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Иногда дед мечтал:
– Помог бы Господь продать домишко этот, хоть с пятьюстами пользы, – отслужил бы я молебен Николе Угоднику!
Бабушка, посмеиваясь, говорила мне:
– Так ему, старому дураку, Никола и станет дома продавать, – нет у него, Николы-батюшки, никакого дела лучше-то!
У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его рукою. В них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».
Я помню эту «беду»: заботясь о поддержке неудавшихся детей, дедушка стал заниматься ростовщичеством, начал тайно принимать вещи в заклад. Кто-то донес на него, и однажды ночью нагрянула полиция с обыском. Была великая суета, но все кончилось благополучно; дед молился до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова.
Перед ужином он читал со мною псалтирь, часослов или тяжелую книгу Ефрема Сирина, а поужинав, снова становился на молитву, и в тишине вечерней долго звучали унылые, покаянные слова:
– «Что ти принесу или что ти воздам, великодаровитый бессмертный царю. И соблюди нас от всякого мечтания. Господи, покрый мя от человек некоторых. Даждь ми слезы и память смертную…»
А бабушка нередко говаривала:
– Ой, как седни устала я! Уж, видно, не помолясь лягу.
Дед водил меня в церковь: по субботам – ко всенощной, по праздникам – к поздней обедне. Я и во храме разделял, когда какому богу молятся: все, что читают священник и дьячок, – это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он, прежде всего, искал и видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно, что он не верит человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать.
В те дни мысли и чувства о Боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, – все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и злость. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, – бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу:
– Кощея Каширина внучонок вышел, глядите!
– Валяй его!
И начиналась драка.
Был я не по годам силен и в бою ловок, – это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но все-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассеченными губами и синяками на лице, оборванный, в пыли.
Бабушка встречала меня испуганно, соболезнуя:
– Что, редькин сын, опять дрался? Да что же это такое, а! Как я тебя начну с руки на руку.
Мыла мне лицо, прикладывала к синякам бодягу, медные монеты или свинцовую примочку и уговаривала:
– Ну, что ты все дерешься? Дома смирный, а на улице ни на что не похож! Бесстыдник. Вот скажу дедушке, чтоб он не выпускал тебя.
Дедушка видел мои синяки, но никогда не ругался, только крякал и мычал:
– Опять с медалями? Ты у меня, Аника-воин, не смей на улицу бегать, слышишь!
Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, – жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане.
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, – думалось, что этот человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Мальчишки бежали за ним, лукая камнями в сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением руки и оглядывается, словно только что проснулся.
– Игоша Смерть в Кармане! Игош, куда идешь? Гляди – смерть в кармане! – кричат мальчишки.
Он хватался рукою за карман, потом, быстро наклонясь, поднимал с земли камень, чурку, ком сухой грязи и, неуклюже размахивая длинной рукою, бормотал ругательство. Ругался он всегда одними и теми же тремя погаными словами, – в этом отношении мальчишки были неизмеримо богаче его. Иногда он гнался за ними, прихрамывая; длинный тулуп мешал ему бежать, он падал на колени, упираясь в землю черными руками, похожими на сухие сучки. Ребятишки садили ему в бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и отскакивали, высыпав на голову его пригоршни пыли.
Другим и, может быть, еще более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный, немой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок:
– Подайте, Христа ради, слепому, убогому.
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке:
– Григорий ходит по улице!
– Ну? – беспокойно и жалостно восклицала она. – На-ко, беги, подай ему!
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему – было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
– Ты что же бегаешь от него? – тихо спросила она. – Он тебя любит, он хороший ведь.
– Отчего дедушка не кормит его? – спросил я.
– Дедушка-то?
Она остановилась, прижала меня к себе и почти шепотом, пророчески сказала:
– Помяни мое слово: горестно накажет нас Господь за этого человека! Накажет.
Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
– Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и…
Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу:
– Эх, вы-и…
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, – она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто, как пузырь, большие, серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала:
– Деточки мои, где вы?
Я спрашивал бабушку: что это?
– Нельзя тебе знать! – ответила она угрюмо, но все-таки рассказала кратко: был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот ее увез куда-то, и два года она дома не жила. А когда воротилась, дети ее – мальчик и девочка – померли уже, муж проиграл казенные деньги и сидел в тюрьме. И вот с горя женщина начала пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру ее забирает полиция.
Нет, дома было лучше, чем на улице. Особенно хороши были часы после обеда, когда дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Скворцу, отнятому ею у кота, она обрезала сломанное крыло, а на место откушенной ноги ловко пристроила деревяшку и, вылечив птицу, учила ее говорить. Стоит, бывало, целый час перед клеткой на косяке окна – большой такой, добрый зверь – и густым голосом твердит переимчивой, черной, как уголь, птице:
– Ну, проси: скворушке – кашки!
Скворец, скосив на нее круглый, живой глаз юмориста, стучит деревяшкой о тонкое дно клетки, вытягивает шею и свистит иволгой, передразнивает сойку, кукушку, старается мяукнуть кошкой, подражает вою собаки, а человечья речь не дается ему.
– Да ты не балуй! – серьезно говорит ему бабушка. – Ты говори: скворушке – кашки!
Черная обезьяна в перьях оглушительно орет что-то похожее на слова бабушки, – старуха смеется радостно, дает птице просяной каши с пальца и говорит:
– Я тебя, шельму, знаю; притворяшка ты – все можешь, все умеешь!
И ведь выучила скворца: через некоторое время он довольно ясно просил каши, а завидя бабушку, тянул что-то похожее на «Дра-астуй…».
Сначала он висел в комнате деда, но скоро дед изгнал его к нам, на чердак, потому что скворец выучился дразнить дедушку; дед внятно произносит слова молитв, а птица, просунув восковой желтый нос между палочек клетки, высвистывает:
– Тью, тью, тью-иррь, ту-иррь, ти-и-ррь, тью-уу!
Деду показалось обидным это; однажды он, прервав молитву, топнул ногой и закричал свирепо:
– Убери его, дьявола, убью!
Много было интересного в доме, много забавного, но порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил, как в глубокой темной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый.
Глава VIII
Дед неожиданно продал дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо в поле и была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков.
Новый дом был нарядней, милей прежнего; его фасад покрашен теплой и спокойной темно-малиновой краской; на нем ярко светились голубые ставни трех окон и одинарная решетчатая ставня чердачного окна; крышу с левой стороны красиво прикрывала густая зелень вяза и липы. На дворе и в саду было множество уютных закоулков, как будто нарочно для игры в прятки. Особенно хорош сад, небольшой, но густой и приятно запутанный; в одном углу его стояла маленькая, точно игрушка, баня; в другом была большая, довольно глубокая яма; она заросла бурьяном, а из него торчали толстые головни, остатки прежней, сгоревшей бани. Слева сад ограждала стена конюшен полковника Овсянникова, справа – постройки Бетленга; в глубине он соприкасался с усадьбой молочницы Петровны, бабы толстой, красной, шумной, похожей на колокол; ее домик, осевший в землю, темный и ветхий, хорошо покрытый мхом, добродушно смотрел двумя окнами в поле, исковырянное глубокими оврагами, с тяжелой синей тучей леса вдали; по полю целый день двигались, бегали солдаты; в косых лучах осеннего солнца сверкали белые молнии штыков.
Весь дом был тесно набит невиданными мною людями: в передней половине жил военный из татар, с маленькой, круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню:
Одна любить – не рада,Искать другую надо!Умей ее найти.И ждет тебя наградаНа верном сем пути!О-о, са-ладкая нагр-рада-а!Военный, круглый, как шар, сидя у окна, надувал синее лицо и, весело выкатывая какие-то рыжие глаза, непрерывно курил трубку, кашлял странным, собачьим звуком:
– Вух, вух-вух-хх.
В теплой пристройке над погребом и конюшней помещались двое ломовых извозчиков – маленький, сивый дядя Петр, немой племянник его Степа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим на поднос красной меди, – и невеселый, длинный татарин Валей, денщик. Все это были люди новые, богатые незнакомым для меня.
Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна – в сад и на двор.
Это был худощавый, сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал:
– Хорошее дело.
Бабушка так и стала звать его в глаза и за глаза.
– Лёнька, кричи Хорошее Дело чай пить! Вы, Хорошее Дело, что мало кушаете?
Вся комната его была заставлена и завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати; всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в серых клетчатых штанах, весь измазанный какими-то красками, неприятно пахучий, встрепанный и неловкий, плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них, подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь бумаги тонким и прямым, странно белым носом. А иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший, безмолвный.
Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины; колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны – в пятнах и заплатах, на босых ногах – стоптанные туфли. Бедные – не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное – со стороны деда.
Никто в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр – аптекарем и колдуном, дед – чернокнижником, фармазоном.
– Чего он делает? – спросил я бабушку. Она строго откликнулась:
– Не твое дело; молчи, знай.
Однажды, собравшись с духом, я подошел к его окну и спросил, едва скрывая волнение:
– Ты чего делаешь?
Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал:
– Влезай.
То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко:
– Ты откуда?
Это было странно: я четыре раза в день сидел в кухне за столом около него! Я ответил:
– Здешний внук.
– Ага, да, – сказал он, осматривая свой палец, и замолчал.
Тогда я счел нужным пояснить ему:
– Я не Каширин, а Пешков.
– Пешков? – неверно повторил он. – Хорошее дело.
Отодвинул меня в сторону, поднялся и, уходя к столу, сказал:
– Ну, сиди смирно.
Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, – в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а он, колдун, хвастливо спросил:
– Скверно пахнет?
– Да!
– То-то же! Это, брат, весьма хорошо!
«Чем хвастается!» – подумалось мне, и я строго сказал:
– Если скверно, так уж не хорошо.
– Ну? – воскликнул он, подмигивая. – Это, брат, не всегда, однако! А ты в бабки играешь?
– В козны?
– В козны, да?
– Играю.
– Хочешь, налиток сделаю? Хорошая битка будет!
– Хочу.
– Неси давай бабку.
Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку в руке, заглядывая в нее одним глазом, подошел и сказал:
– Я тебе налиток сделаю; а ты за это не ходи ко мне. Хорошо?
Это меня прежестоко обидело.
– Я и так не приду никогда.
Обиженный, я ушел в сад. Там возился дедушка, обкладывая навозом корни яблонь; осень была, уже давно начался листопад.
– Ну-ко, подстригай малину, – сказал дед, подавая мне ножницы.
Я спросил его:
– Хорошее Дело чего строит?
– Горницу портит, – сердито ответил он. – Пол прожег, обои попачкал, ободрал. Вот скажу ему – съезжал бы!
– Так и надо, – согласился я, принимаясь остригать сухие лозы малинника.
Но я поспешил.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика, часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты; Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал:
– Аш-шайтан!
Дядя Петр приносил огромную краюху белого хлеба и варенье «семечки» в большой глиняной банке, резал хлеб ломтями, щедро смазывал их вареньем и раздавал всем эти вкусные малиновые ломти, держа их на ладони, низко кланяясь.
– Пожалуйте-ко милостью, покушайте! – ласково просил он, а когда у него брали ломоть, он внимательно осматривал свою темную ладонь и, заметя на ней капельку варенья, слизывал его языком.
Петровна приносила вишневую наливку в бутылке, веселая барыня – орехи и конфеты. Начинался пир горой, любимое бабушкино удовольствие.
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену. В кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Она сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она была в ударе, она забиралась на печь, объясняя:
– Мне сверху надо говорить, – сверху-то лучше!
Я поместился у ног ее, на широком приступке, почти над головою Хорошего Дела. Бабушка сказывала хорошую историю про Ивана-воина и Мирона-отшельника; мерно лились сочные, веские слова:
Жил-был злой воевода Гордион,Черная душа, совесть каменная;Правду он гнал, людей истязал,Жил во зле, словно сыч в дупле.Пуще же всего невзлюбилГордион Старца Мирона-отшельника,Тихого правды защитника,Миру добродея бесстрашного.Кличет воевода верного слугу,Храброго Иванушку-воина:– Подь-ка, Иванко, убей старика,Старчища Мирона кичливого!Подь да сруби ему голову,Подхвати ее за сиву бороду,Принеси мне, я собак прокормлю!Пошел Иван, послушался.Идет Иван, горько думает:«Не сам иду – нужда ведет!Знать, такая мне доля от Господа».Спрятал вострый меч Иван под полу,Пришел, поклонился отшельнику:– Все ли ты здоров, честной старичок?Как тебя, старца, Господь милует?Тут прозорливец усмехается,Мудрыми устами говорит ему:– Полно-ка, Иванушко, правду-то скрывать!Господу Богу все ведомо,Злое и доброе в его руке!Знаю ведь, пошто ты пришел ко мне!Стыдно Иванке пред отшельником,А и боязно Ивану ослушаться.Вынул он меч из кожаных ножон,Вытер железо широкой полой.– Я было, Мироне, хотел тебя убитьТак, чтобы ты и меча не видал.Ну, а теперь молись Господу,Молись ты ему в останний разЗа себя, за меня, за весь род людской,А после я тебе срублю голову!..Стал на колени старец Мирон,Встал он тихонько под дубок молодой,Дуб перед ним преклоняется.Старец говорит, улыбаючись:– Ой, Иван, гляди: долго ждать тебе!Велика молитва за весь род людской!Лучше бы сразу убить меня,Чтобы тебе лишнего не маяться!Тут Иван сердито прихмурился,Тут он глупенько похвастался:– Нет, коли сказано, так сказано!Ты, знай, молись, я хоть век подожду!Молится отшельник до вечера,С вечера он молится до утренней зари,С утренней зари он вплоть до ночи,С лета он молится опять до весны.Молится Мироне год за годом,Дуб-от молодой стал до облака,С желудя его густо лес пошел,А святой молитве все нет конца!Так они по сей день и держатся:Старче все тихонько Богу плачется,Просит у Бога людям помощи,У преславной Богородицы – радости,А Иван-от воин стоит около,Меч его давно в пыль рассыпался,Кованы доспехи съела ржавчина,Добрая одежда поистлела вся,Зиму и лето гол стоит Иван,Зной его сушит – не высушит,Гнус ему кровь точит – не выточит,Волки, медведи не трогают,Вьюги да морозы не для него.Сам-от он не в силе с места двинуться,Ни руки поднять и ни слова сказать.Это, вишь, ему в наказанье дано:Злого бы приказу не слушался,За чужую совесть не прятался!А молитва старца за нас, грешников,И по сей добрый час течет ко Господу,Яко светлая река в окиян-море!Уже в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и все вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел: