
Полная версия:
На дне. Детство. Песня о Буревестнике. Макар Чудра
– Боялся ты?
– Нет.
– И нечего бояться.
Сердито сдернув с плеч рубаху, он пошел в угол, к рукомойнику, и там, в темноте, топнув ногою, громко сказал:
– Пожар – глупость! За пожар кнутом на площади надо бить погорельца; он – дурак, а то – вор! Вот как надо делать, и не будет пожаров!.. Ступай, спи. Чего сидишь?
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось: только что лег в постель – меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел:
– Мать, Яков, что это?
Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, все более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
– Да ты затопи сначала печь-то! – командовала бабушка.
Он бросился за лучиной, нащупал мою ногу и беспокойно крикнул:
– Кто тут? Фу, испугал. Везде ты, где не надо.
– Что это делается?
– Тетка Наталья родит, – равнодушно сказал он, спрыгнув на пол.
Мне вспомнилось, что мать моя не кричала так, когда родила.
Поставив чугуны в огонь, Григорий влез ко мне на печь и, вынув из кармана глиняную трубку, показал мне ее.
– Курить начинаю, для глаз! Бабушка советует: нюхай, а я считаю – лучше курить.
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного:
– Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала – с испугу. Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть.
Я дремал и просыпался от возни, хлопанья дверей, пьяных криков дяди Михаила; в уши лезли странные слова:
– Царские двери отворить надо.
– Дайте ей масла лампадного с ромом да сажи: полстакана масла, полстакана рому да ложку столовую сажи.
Дядя Михайло назойливо просил:
– Пустите меня поглядеть.
Он сидел на полу, растопырив ноги, и плевал перед собою, шлепая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но когда поравнялся с дядей, он поймал меня за ногу, дернул, и я упал, ударившись затылком.
– Дурак, – сказал я ему.
Он вскочил на ноги, снова схватил меня и взревел, размахнувшись мною:
– Расшибу об печку.
Очнулся я в парадной комнате, в углу, под образами, на коленях у деда; глядя в потолок, он покачивал меня и говорил негромко:
– Оправдания же нам нет, никому.
Над головой его ярко горела лампада, на столе, среди комнаты, – свеча, а в окно уже смотрело мутное зимнее утро.
Дед спросил, наклонясь ко мне:
– Что болит?
Все болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, – все кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди – священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды, где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему:
– На-ко, отведи этого спать.
Дядя поманил меня пальцем и пошел на цыпочках к двери бабушкиной комнаты, а когда я влез на кровать, он шепнул:
– Умерла тетка-то Наталья.
Это не удивило меня – она уже давно жила невидимо, не выходя в кухню, к столу.
– А где бабушка?
– Там, – ответил дядя, махнув рукою, и ушел все так же на пальцах босых ног.
Я лежал на кровати, оглядываясь. К стеклам окна прижались чьи-то волосатые, седые, слепые лица; в углу, над сундуком, висит платье бабушки, – я это знал, – но теперь казалось, что там притаился кто-то живой и ждет. Спрятав голову под подушку, я смотрел одним глазом на дверь; хотелось выскочить из перины и бежать. Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; все, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало.
Дверь очень медленно открылась, в комнату вползла бабушка, притворила дверь плечом, прислонилась к ней спиною и, протянув руки к синему огоньку неугасимой лампады, тихо, по-детски жалобно, сказала:
– Рученьки мои, рученьки больно.
Глава V
К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.
– Розог-то! – сказал дед, весело подмигнув мне, когда, осматривая сад, я шел с ним по мягким, протаявшим дорожкам. – Вот я тебя скоро грамоте начну учить, так они годятся.
Весь дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке. Окно его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было видеть, как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают. Иногда их выкидывали на дорогу, словно мешки, а они снова ломились в дверь кабака; она хлопала, дребезжала, взвизгивал блок, начиналась драка, – смотреть на все это сверху было очень занятно. Дед с утра уезжал в мастерские сыновей, помогая им устраиваться; он возвращался вечером усталый, угнетенный, сердитый.
Бабушка стряпала, шила, копалась в огороде и в саду, вертелась целый день, точно огромный кубарь, подгоняемый невидимой плеткой, нюхала табачок, чихала смачно и говорила, отирая потное лицо:
– Здравствуй, мир честной, во веки веков! Ну, вот, Олеша, голуба душа, зажили мы тихо-о! Слава те, царица небесная, уж так-то ли хорошо стало все!
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали:
– Акулина Ивановна!
Всем улыбаясь одинаково ласково, ко всем мягко внимательная, Акулина Ивановна заправляла большим пальцем табак в ноздри, аккуратно вытирала нос и палец красным клетчатым платком и говорила:
– Против вошей, сударыня моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная – берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите все это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть – ртуть пропадет; меди, серебра не допускайте, – вредно!
Иногда она задумчиво советовала:
– Вы, матушка, в Печоры, к Асафу-схимнику сходите, – не умею я ответить вам.
Она служила повитухой, разбирала семейные ссоры и споры, лечила детей, сказывала наизусть «Сон Богородицы», чтобы женщины заучивали его «на счастье», давала хозяйственные советы:
– Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого не любит, так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус и гишпанский, а то еще – кавказский.
Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
Иногда, на краткое время, являлась откуда-то мать; гордая, строгая, она смотрела на все холодными серыми глазами, как зимнее солнце, и быстро исчезала, не оставляя воспоминаний о себе.
Однажды я спросил бабушку:
– Ты – колдунья?
– Ну, вот еще выдумал! – усмехнулась она и тотчас же задумчиво прибавила: – Где уж мне: колдовство – наука трудная. А я вот и грамоты не знаю – ни аза; дедушка-то вон какой грамотей едучий, а меня не умудрила Богородица.
И открывала предо мною еще кусок своей жизни:
– Я ведь тоже сиротой росла, матушка моя бобылка была, увечный человек; еще в девушках ее барин напугал. Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже, с того у нее рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница. Ну, стала она барам ненадобна, и дали они ей вольную, – живи-де, как сама знаешь, – а как без руки-то жить? Вот она и пошла по миру, за милостью к людям, а в та пора люди-то богаче жили, добрее были, – славные балахонские плотники да кружевницы, – все напоказ народ! Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило архангел мечом взмахнет, зиму отгонит, весна землю обымет, – так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; Пресвятая Богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, – голосок у ней не силен был, а звонок, – и все кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках – по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удается чего – слезы лью. В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам: ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник! Конечно, не мое мастерство, а матушкин указ. Она хоть и об одной руке, сама-то не работница, так ведь показать умела. А хороший указчик дороже десяти работников. Ну, тут загордилась я: ты, мол, матушка, бросай по миру собирать, теперь я тебя одна-сама прокормлю! А она мне: «Молчи-ка, знай, это тебе на приданое копится». Тут вскоре и дедушка насунулся, заметный парень был: двадцать два года, а уж водолив! Высмотрела меня мать его, видит: работница я, нищего человека дочь, значит, смирной буду, н-ну… А была она калашница и злой души баба, не тем будь помянута. Эхма, что нам про злых вспоминать? Господь и сам их видит; он их видит, а беси любят.
И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова.
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя.
– Что мне сахару не даешь? – капризным тоном балованного ребенка спрашивал он бабушку.
Она отвечала ласково, но твердо:
– С медом пей, это тебе лучше!
Задыхаясь, крякая, он быстро глотал горячий чай и говорил:
– Ты гляди, не помереть бы мне!
– Не бойся, догляжу.
– То-то! Теперь помереть – это будет как бы вовсе и не жил, – все прахом пойдет!
– А ты не говори, лежи немо!
С минуту он молчал, закрыв глаза, почмокивая темными губами, и вдруг, точно уколотый, встряхивался, соображал вслух:
– Яшку с Мишкой женить надобно как можно скорей: может, жены да новые дети попридержат их – а?
И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно сверкают стекла в окнах домов, – дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце.
Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлепнул ею по ладони и бодро позвал меня:
– Ну-ка, ты, пермяк, солены уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это – аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это – что?
– Буки.
– Попал! Это?
– Веди.
– Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, – это что?
– Добро.
– Попал! Это?
– Глаголь.
– Верно! А это?
– Аз.
Вступилась бабушка:
– Лежал бы ты, отец, смирно.
– Стой, молчи! Это мне впору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо мое тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:
– Земля! Люди!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «Земля» походила на червяка, «глаголь» – на сутулого Григория, «я» – на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во все горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:
– Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего?
– Это вы кричите.
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:
– Да будет вам надрываться-то!..
Дед объяснял мне дружески:
– Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего?
И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
– А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.
– Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак.
Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлек меня к себе и сказал угрюмо:
– Бросила тебя мать-то поверх земли, брат.
Бабушка встрепенулась:
– Ай, отец, почто ты говоришь эдак?..
– Не сказал бы – горе нудит. Эх, какая девка заплуталась.
Он резко оттолкнул меня.
– Иди, гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду.
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нем, на горке, – мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же.
– Бырь пришел! – кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. – Лупи его!
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, куда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня все внимательнее и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.
Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул:
– Чего-о?
И дробно засмеялся, говоря:
– Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:
– Хитер ты али простодушен, а?
– Не знаю.
– Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность – та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй.
Вскоре я уже читал по складам псалтирь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом.
– Буки-люди-аз-ла – бла; живете-иже-же – блаже; наш-ер – блажен, – выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал: – Блажен муж, – это дядя Яков?
– Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто есть блажен муж! – сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал:
– Н-да, по игре да песням он – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит! Песнотворец, словотер, балагур. Эх, вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот – далеко ли?
Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, теплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нем. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.
– Дедушка!
– Ась?
– Расскажите что-нибудь.
– А ты читай, ленивый мужик! – ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. – Побасенки любишь, а Псалтирь не любишь.
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтири; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
Я усердно просил его, и старик, становясь все мягче, уступал мне.
– Ну, ин ладно! Псалтирь навсегда с тобой останется, а мне скоро к Богу на суд идти.
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и все плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца.
– Однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
– Я о ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; все народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал, гарнизонные вступились, – разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти – народ ловкой, догадливый; довольно даже веселые – песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут, и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже; другие – разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал: вконец – говорит – погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел.
С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью:
– Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери, – она калачи пекла да продавала, – стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий – прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это – нельзя понять! Многие поумирали от холода, они – люди теплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Выучился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он – черный, злой! Плохо говорил, а понять можно, и верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то по Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтири про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова в той стороне. Вот Псалтирь кончим, начну я с тобой Евангелие читать.
Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь.
– Рассказывайте, – напоминаю я тихонько.
– Ну, вот, – вздрогнув, начинает он, – французы, значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, – это, стало быть, моя дама, барыня моя, – а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у нее не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить! Сначала боялись: испортит, враг; а после сами мужики стали звать его: айда, Мирон! Он усмехнется, наклонит голову и быком идет. Рыжий был даже докрасна, носатый, толстогубый. Очень хорошо ходил за лошадьми и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили его пожарные до смерти. А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы Вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю. Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нем; нежным он был, возьмет меня за уши и говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо! Человечью ласку на базаре не купишь. Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался. Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни! Вот я, примерно, я такое испытал.
Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя – горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы:
– Запомни! Ты это запомни!
Многое из того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а все только бывалое, и я замаял, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его:
– А кто лучше: французы или русские?
– Ну, как это знать? Я ведь не видал, каково французы у себя дома живут, – сердито ворчит он и добавляет:
– В своей норе и хорек хорош.
– А русские хорошие?
– Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле – ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, – что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь – человек, а узнаешь – скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего.
– Русские сильные?
– Есть силачи, да не в силе дело – в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь все сильней.
– А зачем французы нас воевали?
– Ну, война – дело царское, нам это недоступно понять!
Но на мой вопрос, кто таков был Бонапарт, дед памятно ответил:
– Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба – вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали – Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов, я те про них после скажу.
Иногда он долго и молча разглядывал меня, округлив глаза, как будто впервые заметив. Это было неприятно.
И никогда не говорил со мною об отце моем, о матери.
Нередко на эти беседы приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом:
– А помнишь, отец, как хорошо было, когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком бишь это году?..
Подумав, дед обстоятельно отвечал:
– Точно не скажу, а было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам.
– А верно! Еще боялись мы их.
– То-то.
Я спрашивал: кто такие олончане, и отчего они бегали по лесам, – дед не очень охотно объяснял:
– Олончане – просто мужики, а бегали из казны, с заводов от работы.
– А как их ловили?