
Полная версия:
Исповедь
На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице – вьюжно и холодно, а во храм войти – Магомет не велит.
К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему:
– Ты прости, что зря шагал со мной, – не пойду я в скит, не хочу прятаться!
Он же серьёзно взглянул и замечает:
– Да ты уж спрятался!
И, помахивая веткой, не смотрит на меня.
– Ну, прощай, голубь!
Кивнул головой:
– Прощай!
Пошёл я прочь. Оглянулся – стоит он меж деревьев, провожает меня.
– Эй! – кричит. – Прощай!
И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее.
Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей – тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое – не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь:
«Безбожники, а не богостроители…»
Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.
Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми.
Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся…
Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик смотрит в небо пустыми глазами и ржавым голосом выводит певучие слова, воскрешая старину:
– При царе ли Иване Васильеве…
А гармония глуховато подтягивает:
– У-у-у…
Опустился я на землю рядом со слепым, протянул он мне руку, подержал, опустил и, не переставая, поёт:
– А и жил-был Ермак, Тимофеев сын…
– А-а-а… – вторит гармония, и вокруг песни потихоньку собирается задумчивый народ и серьёзно слушает старину, наклоняя головы к земле.
Веет на меня сухим теплом, вижу лучи любопытных глаз, и кто-то спрашивает:
– А этот не поёт?
– Он после, погоди!
Разбойные песни я часто слыхал, но не знал, из чьих слов они сложены, чья душа светит в них, а на сей раз понял это: говорит мне песня тысячами уст древнего народа:
– Я тебе, человек, и за малую твою услугу велик грех против меня прощу!
Народ всё любопытнее глядит на меня, поджигая мне душу.
Кончил старик песню, встал я и говорю:
– Православные! Вот, жил разбойник, обижал народ, грабил его… Смутился совестью, пошёл душу спасать, – захотел послужить народу буйной силою своей и – послужил! И ныне вы среди разбойников живёте, грабят они вас усердно, а чем служат вашей нужде? Какое добро от них видите?
Сгустились люди вокруг меня, точно обняли, растит их внимание силу слова моего, даёт ему звук и красоту, тону я в своей речи и – всё забыл; чувствую только, что укрепляюсь на земле и в людях, – поднимают они меня над собой, молча внушая:
«Говори! Говори всю правду, как видишь!»
Конечно, явился полицейский, кричит: «разойдись!», спрашивает, о чём крик, требует паспорт. Народ тихонько тает, как облако на солнце; полицейский интересуется, что я говорил. Иные отвечают:
– Про бога…
– Так себе, разное…
– Про бога больше…
А какой-то чернорабочий человек стоит в стороне у телеги, пристально смотрит на меня и ласково улыбается. Полицейский однако за шиворот меня схватил; хочется мне стряхнуть его, но, вижу, люди смотрят на меня искоса, вполглаза, словно спрашивают:
«А теперь что ты скажешь?»
И от их недоверия беднею я.
Однако вовремя справился, отвел руку начальства, говорю ему:
– Хочешь знать, что я сказал?
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, – снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость – снова я силён и как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо:
– Иди, иди!
И толкают, толкают меня… Вот очутился я уже на каком-то дворе, чернобородый мужчина со мной рядом и один молодец без шапки на голове. Чёрный говорит:
– Лезь через плетень!
Лезу, потом – через другой; забавно и приятно мне. «Ага! – думаю, – вот вы как?»
А чернобородый торопит:
– Живо, товарищ, живо!
На ходу спрашиваю его:
– Вы – из каких?
– Из этаких! – говорит.
Парень без шапки следом идёт и молчит. Прошли огороды, опустились в овраг, – по дну его ручей бежит, в кустах тропа вьётся. Взял меня чёрный за руку, смотрит в глаза и, смеясь, говорит:
– Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди!
Парень говорит ему:
– А ты сам скорей уходи – хватятся!
Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья.
– Что это за человек? – спрашиваю.
– Ссыльный, кузнец. Тоже за политику.
– Этаких, – мол, – я знаю!
Весело мне. А он – молчит.
Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит – глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной держит, как, бывало, мой тесть.
– Ты сам – здешний?
– Попов батрак.
– А где у тебя шапка-то?
Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает!
– Тебе она на что?
– Так. Вечер, холодно будет…
Помолчал он, потом неохотно ворчит:
– Пёс с ней, с шапкой, – была бы голова!
Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов.
В душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с человеком.
– Один, – спрашиваю, – ссыльный-то у вас?
Тут парень, точно шубу распахнул, весь открылся и медленно, глухо забубнил:
– Четверо. Барин из Москвы, трое рабочих с Дона. Двое – смирные, даже водку пьют, а барин и этот, Ратьков, они – говорят! Тайно. Кое с кем. А при всём народе – не решались покамест. Их тут много. Они – кругом. Сам я – бирский, Митьков Фёдор. Пятый год здесь. За это время их тут было одиннадцать. В Олехином – восемь, в Шишковой – трое…
Считал он долго – десятков до шести дошёл; кончив – подумал и снова говорит, шевеля пальцами:
– Даже некоторые мужики между ними. Все говорят одно: не годится такая жизнь! Стесняет. Покуда я этого не слыхал – жил спокойно. А теперь – вижу, ростом я не высок, а приходится голову нагибать, значит, верно, стесняет!
Беседует парень трудно, выдёргивает каждое слово точно из-под ног. Идёт впереди, на меня не оглядывается, широкий, крепкий. Спрашиваю:
– Грамотен?
– Знал, да позабыл. Теперь сначала обучаюсь. Ничего, могу. Надо, ну и можешь. А – надо… Ежели бы только господа говорили о стеснении жизни, так и пёс с ними, у них всегда другая вера была! Но если свой брат, бедный рабочий человек, начал, то уж, значит, верно! И потом – стало так, что иной человек из простых уже дальше барина прозревает. Значит, это общее, человечье началось. Они так и говорят: общее, человечье. А я – человек. Стало быть, и мне дорога с ними. Вот я и думаю…
Слушаю я его и говорю сам себе:
«Учись, Матвей»…
А потом говорю ему:
– Что же, – мол, – думать? Это дело – божье!
Он встал – колом воткнулся в землю, так что я его в спину толкнул, – повернул ко мне лицо и строго спрашивает:
– То-то, божье ли? Вот я и думаю. Потому что указано – чти отца! И власти – они тоже, сказано, от бога. Это подтверждено знамениями. Значит, ежели старый закон изменяется, – тоже должны быть даны знамения! А где они? В сторону новых законов – нет чудес! Никаких. Всё по-старому. Вон в Нижнем мощи открыли – и даны чудеса; говорят: не те мощи, борода, дескать, у Серафима седая была, а показывают – рыжую. Да дело-то не в бороде, а в чуде. Были чудеса? Были! Они этого не признают. Считают обманом все признаки. Или говорят – это вера творит чудеса. И бывает так, что хочется мне перебить их, чтобы не смущали.
Снова стоит он, и вокруг его – ночь поднимается с земли. Круче падает тропинка, торопливее бежит ручей, и, тихо качаясь, шелестят кусты.
Я тихонько говорю человеку:
– Иди, брат!
Пошёл он. И во тьме не спотыкался, а я то и дело тыкаюсь в спину ему.
Катится он вниз, подобно камню, и в тишине гудят жуткие слова:
– Ведь ежели я поверю – тогда шабаш! Я – немилостив, нет! У меня брат в солдатах был – удавился; сестра у кумысников под Бирском в прислугах жила – ребёнок у неё от них кривоногий: четыре года, а не ходит. Значит – пропала девка из-за баловства. Куда её теперь? Отец – пьяница, а старшой брат всю землю захватил. Весь я тут…
Вертимся мы с ним среди кустов в сырой тьме; ручей то уходит от нас в глубину, то снова под ноги подкатится. Над головами – бесшумно пролетают ночные птицы, выше их – звёзды. Хочется мне скорее идти, а человек впереди меня не спешит и непрерывно бормочет, как бы считая мысли свои, взвешивая их тяжесть.
– Этот, чёрный, Ратьков, хороший человек! Живёт уже по новому закону. За обиженного – вступается. Меня урядник палкой бил – сейчас он урядника об землю. Посадили его на пятнадцать дён. Первое наше знакомство. Вышел он, я его спрашиваю: «Ты как это можешь выступать против начальства?» Он мне сейчас рассказал свой закон. Я к попу. А поп говорит: «Ага! ты вот какие мысли крутишь!» Ратькова в город отвезли в тюрьму, три месяца сидел, а я – девятнадцать дён. Спрашивают там меня: «Он что говорил?» – «Ничего». – «Чему учил?» – «Ничему не учил». Я, тоже, не дурак! Воротился Ратьков. Я говорю: «Прости меня, дурак я был». Он – только смеётся. «Ерунда», – говорит.
Помолчал мой путеводитель и тише, новым голосом, продолжает:
– У него – всё ерунда! Кровью харкает – ерунда! Есть нечего – ерунда!
Вдруг выругался по-матерному, обернулся грудью ко мне и сквозь зубы свистит:
– Я всё могу понять. Брат пропал – это бывает в солдатах. И сестрино дело – не редкое. А зачем этого человека до крови замучили, этого не могу понять. Я за ним, как собака, побегу, куда велит. Он меня зовёт «земля»… «Земля», – говорит, – и смеётся. И что его всегда мучают, это мне – нож!
И снова похабно выругался, точно пьяный монах. Раскрылся овраг, развернул свои стены по полю и, наклонив их, слил с темнотой.
– Ну, – говорит мне провожатый, – прощай теперь!
Рассказал дорогу, повернул назад и скрылся во тьме. Без шапки.
Как погасли в тишине его тяжёлые шаги, сел я, не хочу дальше идти!
Плотно легла на землю ночь и спит, свежая, густая, как масло. В небе ни звёзд, ни луны, и ни одного огня вокруг, но тепло и светло мне. Гудят в моей памяти тяжёлые слова провожатого, и похож он на колокол, который долго в земле лежал, весь покрыт ею, изъеден ржавчиной, и хотя глухо звонит, а по-новому.
Стоит предо мною сельский народ, серьёзно и чутко слушая мою речь, мелькают озабоченные лица, оттирая меня в сторону от начальства.
«Вот как?» – удивлённо думаю я, и трудно поверить, что это было.
И снова думаю:
«Парень этот ищет знамений, – он сам чудо, коли мог сохранить, в ужасах жизни, любовь к человеку! И толпа, которая слушала меня, – чудо, ибо вот – не оглохла она и не ослепла, хотя долго и усердно оглушали, ослепляли её. И ещё большее чудо – Михайла с товарищами!»
Спокойно и плавно текут мои мысли, необычно это для меня и неожиданно. Осторожно разглядываю себя, тихонько обыскиваю сердце – хочу найти в нём тревоги и спорные недоумения. Улыбаюсь в безгласной темноте и боюсь пошевелиться, чтобы не расплескать незнакомую радость, коей сердце по края полно. Верю и не верю этой удивительной полноте души, неожиданной находке для меня.
Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала в сумраке души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо поёт на утре – трепещут в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни тает лёд моего неверия, превращаясь в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и петь песню да человека встретить бы и жадно обнять его!
Вижу пред собой лучистое лицо Ионы, милые глаза Михайлы, строгую усмешку Кости: все знакомые, милые и новые люди ожили, сошлись в моей груди и расширяют её – до боли хорошо!
Так я, бывало, в заутреню на пасху бога, себя и людей любил. Сижу и, вздрагивая, думаю:
«Господи, не ты ли это? Не ты ли это, красота красот, радость моя и счастие?»
Кругом – тьма, и в ней светлые лица верующих, тихо кругом, только моё сердце немолчно поёт.
И глажу я землю руками, глупо похлопываю ладонями по ней, точно она конь мой и чувствует ласку.
Не могу сидеть, встал и пошёл, сквозь ночь, вспоминая Костины слова, видя пред собою детскую строгость его глаз, – пошёл и, опьянённый радостью, до поздней осени ходил по миру, собирая душой щедрые и новые даяния его.
В Омске на вокзале переселенцев видел, хохлов; много земли покрыли они телом своим – великая дружина трудовой силы! Ходил между ними, слушая их мягкую речь, спрашивал:
– Не боитесь так далеко забросить себя?
Один из них, седой и согнутый работой, ответил:
– Лишь бы была под ногами земля, а на ней – всё недалеко! Тесно на земле, человек, тому, кто своим трудом должен жить; тесно, эх!
Раньше слова горя и печали пеплом ложились на сердце мне, а теперь, как острая искра, зажигают его, ибо всякое горе ныне – мое горе и недостаток свободы народу утесняет меня.
Нет людям места и времени духовно расти – и это горько, это опасно опередившему их, ибо остается он один впереди, не видят люди его, не могут подкрепить силою своей, и, одинокий, бесполезно истлевает он в огне желаний своих.
Говорю я хохлам, зная их ласковый язык:
– Века ходит народ по земле туда и сюда, ищет места, где бы мог свободно приложить силу свою для строения справедливой жизни; века ходите по земле вы, законные хозяева её, – отчего? Кто не даёт места народу, царю земли, на троне его, кто развенчал народ, согнал его с престола и гонит из края в край, творца всех трудов, прекрасного садовника, возрастившего все красоты земли?
Разгораются очи людей, светит из них пробудившаяся человеческая душа, и моё зрение тоже становится широко и чутко: видишь на лице человека вопрос и тотчас отвечаешь на него; видишь недоверие – борешься с ним. Черпаешь силу из открытых перед тобою сердец и этой же силою объединяешь их в одно сердце.
Если, говоря людям, заденешь словом своим общее всем, тайно и глубоко погружённое в душе каждого истинно человеческое, то из глаз людей истекает лучистая сила, насыщает тебя и возносит выше их. Но не думай, что это твоя воля подняла тебя: окрылён ты скрещением в душе твоей всех сил, извне обнявших тебя, крепок силою, кою люди воплотили в тебе на сей час; разойдутся они, разрушится их дух, и снова ты – равен каждому.
Так начал я скромный свой благовест, призывая людей к новой службе, во имя новой жизни, но ещё не зная бога нового моего.
В Златоусте, в день какого-то праздника, на площади говорил, и опять полиция вмешалась, ловили меня, а народ – снова скрыл.
Познакомился я там с великолепными людьми; один из них, Яша Владыкин, студент из духовного звания, и теперь мой крепкий друг и на всю жизнь таким будет! В бога не веруя, церковную музыку любит он до слёз: играет на фисгармонии псалмы и плачет, милейший чудак.
Я его спрашиваю, смеясь:
– Отчего же ты ревёшь, еретик, афеист?
Кричит мне, потрясая руками:
– От радости, от предчувствия великих красот, кои будут сотворены! Ибо – если даже в такой суетной и грязной жизни ничтожными силами единиц уже создана столь велия красота, – что же будет содеяно на земле, когда весь духовно освобождённый мир начнёт выражать горение своей великой души в псалмах и в музыке?
Начнёт он говорить о будущем, ослепительно ясном для него, и сам удивляется видениям своим! Многим я обязан этому другу своему, равно как и Михайле.
Десятки видел я удивительных людей – один до другого посылали они меня из города в город, – иду я, как по огненным вехам, – и все они зажжены пламенем одной веры. Невозможно исчислить разнообразие людей и выразить радость при виде духовного единства всех их.
Велик народ русский, и неописуемо прекрасна жизнь!
В Казанской губернии пережил я последний удар в сердце, тот удар, который завершает строение храма.
Было это в Седьмиозёрной пустыни, за крестным ходом с чудотворной иконой божией матери: в тот день ждали возвращения иконы в обитель из города, – день торжественный.
Стоял я на пригорке над озером и смотрел: всё вокруг залито народом, и течёт тёмными волнами тело народное к воротам обители, бьётся, плещется о стены её. Нисходит солнце, и ярко красны его осенние лучи. Колокола трепещут, как птицы, готовые лететь вслед за песнью своей, и везде – обнажённые головы людей краснеют в лучах солнца, подобно махровым макам.
У ворот обители – чуда ждут: в небольшой тележке молодая девица лежит неподвижно; лицо её застыло, как белый воск, серые глаза полуоткрыты, и вся жизнь её – в тихом трепете длинных ресниц.
Рядом с нею отец, высокий мужчина, лысый и седобородый, с большим носом, и мать – полная, круглолицая; подняла она брови, открыла широко глаза, смотрит вперёд, шевеля пальцами, и кажется, что сейчас закричит пронзительно и страстно.
Подходят люди, смотрят больной в лицо, а отец мерным голосом говорит, тряся бородой:
– Пожалейте, православные, помолитесь за несчастную, без рук, без ног лежит четвёртый год; попросите богородицу о помощи, возместится вам господом за святые молитвы ваши, помогите отцу-матери горе избыть!
Видимо, давно возит он дочь свою по монастырям и уже потерял надежду на излечение; выпевает неустанно одни и те же слова, а звучат они в его устах мертво. Люди слушают прошение его, вздыхая, крестятся, а ресницы девушки всё дрожат, окрыляя тоскливые глаза.
Может быть, двадцать расслабленных девиц видел я, десятки кликуш и других немощных, и всегда мне было совестно, обидно за них, – жалко бедные, лишенные силы тела, жалко их бесплодного ожидания чуда. Но никогда ещё не чувствовал я жалость с такой силой, как в этот раз.
Великая немая жалоба застыла на белом, полумёртвом лице дочери, и безгласная тоска туго охватила мать. Тяжело стало мне, отошёл я, а забыть не могу.
Тысячи глаз смотрят вдаль, и вокруг меня плывёт, точно облако, тёплый и густой шёпот:
– Несут, несут!
Тяжело и медленно поднимается в гору народ, словно тёмный вал морской, красной пеной горит над ним золото хоругвей, брызгая снопами ярких искр, и плавно качается, реет, подобно огненной птице, осиянная лучами солнца икона богоматери.
Из тела народа поднимается его могучий вздох – тысячеголосое пение:
– Заступница усердная, мати господа вышнего!
Рубят пение глухие крики:
– Шагу! Прибавь шагу! Шагу!
В раме синего леса светло улыбается озеро, тает красное солнце, утопая в лесу, вёсел медный гул колоколов. А вокруг – скорбные лица, тихий и печальный шёпот молитвы, отуманенные слезами глаза, и мелькают руки, творя крестное знамение.
Одиноко мне. Всё это для меня – заблуждение безрадостное, полное бессильного отчаяния, усталого ожидания милости.
Подходят снизу люди; лица их покрыты пылью, ручьи пота текут по щекам; дышат тяжко, смотрят странно, как бы не видя ничего, и толкаются, пошатываясь на ногах. Жалко их, жалко силу веры, распылённую в воздухе.
Нет конца течению народа!
Возбуждённо, но мрачно и как бы укоряя, несётся по воздуху мощный крик:
– Радуйся, всеблагая, радуйся!
И снова:
– Шагу! Шагу!
В целом облаке пыли сотни чёрных лиц, тысячи глаз, точно звёзды Млечного пути. Вижу я: все эти очи – как огненные искры одной души, жадно ожидающей неведомой радости.
Идут люди, как одно тело, плотно прижались друг к другу, взялись за руки и идут так быстро, как будто страшно далёк их путь, но готовы они сейчас же неустанно идти до конца его.
Душа моя дрожит великой дрожью непонятной тревоги; как молния, вспыхнуло в памяти великое слово Ионино:
«Богостроитель народ?!»
Рванулся я, опрокинулся встречу народу, бросился в него с горы и пошёл с ним, и запел во всю грудь:
– Радуйся, благодатная сила всех сил!
Схватили меня, обняли – и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только – радость, необъятная, как небеса. Был я раскалённым углём пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.
– Шагу!
И неудержимо летит над землёю народ, готовый перешагнуть все преграды и пропасти, все недоумения и тёмные страхи свои.
Помню – остановилось всё около меня, возникло смятение, очутился я около тележки с больной, помню крики и ропот:
– Молебен, молебен!
Было великое возбуждение: толкали тележку, и голова девицы немощно, бессильно качалась, большие глаза её смотрели со страхом. Десятки очей обливали больную лучами, на расслабленном теле её скрестились сотни сил, вызванных к жизни повелительным желанием видеть больную восставшей с одра, и я тоже смотрел в глубину её взгляда, и невыразимо хотелось мне вместе со всеми, чтобы встала она, – не себя ради и не для неё, но для чего-то иного, пред чем и она и я – только перья птицы в огне пожара.
Как дождь землю влагою живой, насыщал народ иссохшее тело девицы этой силою своей, шептал он и кричал ей:
– Ты – встань, милая, вставай! Подними руки-то, не бойся! Ты вставай, вставай без страха! Болезная, вставай! Милая! Подними ручки-то!
Розовые тени загорелись на мёртвом лице её, ещё больше раскрылись удивлённые и радостные глаза, и, медленно шевеля плечами, она покорно подняла дрожащие руки и послушно протянула их вперёд – уста её были открыты, и была она подобна птенцу, впервые вылетающему из гнезда своего.
Тогда всё вокруг охнуло, – словно земля – медный колокол и некий Святогор ударил в него со всей силою своей, – вздрогнул, пошатнулся народ и смешанно закричал:
– На ноги! Помогай ей! Вставай, девушка, на ноги! Поднимайте её!
Мы схватили девицу, приподняли её, поставили на землю и держим легонько, а она сгибается, как колос на ветру, и вскрикивает:
– Милые! Господи! О, владычица! Милые!
– Иди, – кричит народ, – иди!
Помню пыльное лицо в поту и слезах, а сквозь влагу слёз повелительно сверкает чудотворная сила – вера во власть свою творить чудеса.
Тихо идёт среди нас исцелённая, доверчиво жмётся ожившим телом своим к телу народа, улыбается, белая вся, как цветок, и говорит: – Пустите, я – одна!
Остановилась, покачнулась – идёт. Идёт, точно по ножам, разрезающим пальцы ног её, но идёт одна, боится и смеётся, как малое дитя, и народ вокруг её тоже радостен и ласков, подобно ребёнку. Волнуется, трепещет тело её, а руки она простёрла вперёд, опираясь ими о воздух, насыщенный силою народа, и отовсюду поддерживают её сотни светлых лучей.
У ворот обители перестал я видеть её и немного опамятовался, смотрю вокруг: всюду праздник и праздничный гул, звон колокольный и властный говор народа, в небе ярко пылает заря, и озеро оделось багрянцем её отражений.
Идёт мимо меня некий человек, улыбается и спрашивает:
– Видел?
Обнял я его и поцеловал, как брата после долгой разлуки, и больше ни слова не нашлось у нас сказать друг другу; улыбаясь, молча разошлись.
… Ночью я сидел в лесу над озером, снова один, но уже навсегда и неразрывно связанный душою с народом, владыкой и чудотворцем земли.
Сидел и слушал, как всё, что видел и познал я, растёт во мне и горит единым огнём, я же отражаю этот свет снова в мир, и всё в нём пламенеет великой значительностью, одевается в чудесное, окрыляет дух мой стремлением поглотить мир, как он поглотил меня.
Нет у меня слов, чтобы передать восторг этой ночи, когда один во тьме я обнял всю землю любовью моею, встал на вершину пережитого мной и увидел мир подобным огненному потоку живых сил, бурно текущих к слиянию во единую силу, – цель её – недоступна мне.
Но я радостно понял, что недоступность цели есть источник бесконечного роста духа моего и великих красот мирских, а в бесконечности этой – бесчисленность восторгов для живой души человеческой.
Наутро и солнце явилось для меня с другим лицом: видел я, как лучи его осторожно и ласково плавили тьму, сожгли её, обнажили землю от покровов ночи, и вот встала она предо мной в цветном и пышном уборе осени – изумрудное поле великих игр людей и боя за свободу игр, святое место крестного хода к празднику красоты и правды.
Видел я её, мать мою, в пространстве между звёзд, и как гордо смотрит она очами океанов своих в дали и глубины; видел её, как полную чашу ярко-красной, неустанно кипящей, живой крови человеческой, и видел владыку её – всесильный, бессмертный народ.