Читать книгу Имени такого-то (Линор Горалик) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Имени такого-то
Имени такого-то
Оценить:
Имени такого-то

5

Полная версия:

Имени такого-то

– Ехал на зайце, – вяло, с одышкой сказал он. Рассказывать не хотелось.

– Главное – время, – сказал Синайский жестко. – Когда?

– Ноябрь.

– Говорите точнее, – сказал Борухов. – Оно показывает довольно точно.

– Я не знаю, – плаксиво сказал Сидоров.

– Сейчас поймем, сейчас поймем, – сказал Синайский и потащил из кармана календарик с видом Девичьей башни. – Смотрите и говорите; вот ноябрь: первая неделя?

– Нет, – с неожиданной уверенностью сказал Сидоров. – Но и не вторая. Начало третьей?

– Ай молодец, – сказал Борухов и посмотрел на старшего медбрата как на дурного ребеночка, неожиданно принесшего четверку, а потом жадно спросил: – Ехал на зайце где? Москва? Думайте хорошо.

– Точно нет, – вдруг сказал Сидоров и прикрыл рукой рот.

– Где? – спросил Синайский. – Где?

– Я честно не знаю, – шепотом сказал Сидоров. – Поле. Черное поле.

– Куда? – спросил Борухов.

– К деткам. Еду вез, – сказал Сидоров и почему-то устыдился.

– Вот же невозможный человек, – сказал Борухов.

– Что-то там было примечательное? – мягко спросил Синайский. – Вода? Горы? Архитектура?

– Только поле и грязь, – сказал Сидоров, – ничего больше. В мешке что-то страшноватое или краденое, но еда. Мне от этого хорошо было.

– Еще бы вам не было, – сказал Борухов со вздохом.

– Главное ясно, – сказал Синайский, – главное полностью ясно.

– Что? – жадно спросил Сидоров.

– Главное, – сказал Борухов.

Все еще ничего не понимая и начиная злиться, Сидоров спросил:

– А вы что видели?

– Разное, – уклончиво сказал Синайский.

– Ну? – упрямо спросил Сидоров.

– Чудо-юдо-рыба-кит, – сказал Борухов. – Все бока его изрыты, частоколы в ребра вбиты. Воняет теперь.

Тут Сидоров заметил, что его собственные руки пахнут странно – вроде вяленым мясом, а вроде чем-то горелым. Очень захотелось согреть воды и срочно отмыться, и он с неожиданной тоской подумал о кипятке, который выварками приносили в актовую залу, туда, где шло бритье, где его давным-давно ждали и откуда он еще недавно счастлив был под любым предлогом на пять минут сбежать.

– А вы, профессор? – спросил он Синайского, будучи почему-то уверенным, что заранее знает ответ.

– А я еще не ложился. – Синайский развел пухлыми ручками и покачался на пухлых ножках.

«И не ляжешь, – подумал старший медбрат, – а ляжешь – не расскажешь».

– Чудо-юдо-рыба-кит, – протянул он. – И что это значит? А?

– Да ничего, ничего не значит, – сказал Борухов очень холодно.

– Господи, – злобно сказал Сидоров. – Да чем вы тут занимаетесь, а? Галлюцинации свои толкуете, собственный пуп нюхаете. Советские врачи! В такое время! Как Жеремова какая-то! В пижамы вас переодеть и норпитипин капать! Стыдно! Я вообще за выварками пришел! А вы, Борухов, и вы… Вы, Борухов, – быстро спохватился старший медбрат, глядя на совершенно лысый череп старого профессора и его кругленький, дрябленький подбородок, – немедленно идите наверх бриться. У вас в кудрях небось эскадрон ночует.

– Я сам побреюсь! – глухо рявкнул Борухов.

– Ну уж нет, – сказал Сидоров не без наслаждения. – Вы глава детского отделения. Пусть дети смотрят. Педагогический пример.

5. Визжат

Он почесал их, сначала одну, потом, нехотя, вторую, там, где под самыми люльками, пониже пока еще холодных стволов, натягивалась при каждом вдохе серая, покрытая редким бурым волосом кожа. Видно было, что кожа эта за два месяца обвисла, и Гороновский опять поклялся себе, что найдет им какое-то дополнительное пропитание, кроме жалкой ежедневной порции жмыха, которую выдавали по «козьей» норме и которую стыдно было предлагать боевому орудию. Маленькая зенитка, «лендерка», тяжело и нетерпеливо переминалась с одной слоновой ноги на другую, слепо шаря стволом по серому и пустому небу: она была старушка, повидавшая еще ту войну, и хорошая девочка, хоть и очень нервная, и он почесал ей шею еще раз. Вторая, большая, многоногая и малоподвижная, была молодой и трусливой, стояла, опустив нос, и он знал, что ей неможется от страха; немоглось от страха и ему – всегда, ежесекундно, – и поэтому он ее ненавидел. Стоило небу зажужжать и завизжать, как ее железные части начинали издавать мелкий дребезг, и сам он от страха – своего и еще одного, дополнительного страха, что сейчас она просто выйдет у него из повиновения, возьмет да и не станет стрелять, бросится, безглазая, спотыкаясь и падая, по аллеям больничного сада, заставит его бежать следом, и это будет смешно и отвратительно, и будут смотреть из окон, и… Так вот, от этих двух страхов он начинал орать на нее, орать вовсю и всяко, пока она не сдавалась, не поднимала, подвывая от ужаса, тяжелый нос, не позволяла Минбаху, его лейтенанту, никуда не годному полевому хирургу, и умной пациентке Речиковой подойти к ней и начать уже ласкою и поглаживаниями заряжать, направлять, делать дело. Чудовищное жужжание «хуммелей» было невыносимым, он не сомневался, что ужас в нем испытывает самый что ни на есть базовый примат, ему несколько раз снилось, что сбитая самолетница втыкается страшным ядовитым жалом прямо ему в живот, и он был уверен, что большая зенитка страдает той же инсектофобией, что и он, и обходился с ней, как с собой, и в другой действенный подход не верил.

Зажужжало и завизжало, и у него скрутило живот. Маленькая затопотала и стала слепо тыкаться носом в небо – искать, большая шарахнулась и села в адскую черную грязь, подогнув под себя длинный лысый хвост. Минбах и Речикова бросились к маленькой, Речикова начала повторять свою страшную вечную присказку про волчонка-сучонка, который придет, найдет, заревет и порвет, вот придет, найдет, заревет и порвет, вот придет, найдет, заревет и порвет, пожилой санврач Гольц, пошедший добровольцем и очень хорошо себя в эвакопоезде показавший в качестве диагноста, и еще двое контуженных с мутизмом топтались у Гороновского за спиной. Он подскочил к большой и ударил ее сапогом изо всей силы пониже маховика, и тут же отбил себе ногу обо что-то железное, и скрутился, и заорал на нее страшными военными словами, и в очередной раз спросил себя, понимает ли она, понимают ли они эти расстрельные слова. Кажется, она понимала: тяжело поднялась, оскальзываясь на тоненьких расползающихся ногах, медленно, с чавканьем, приоткрыла снарядный паз. «Не стойте, уроды!» – заорал он, и Гольц рванулся вперед, и тут рядом ударило, и страшно загорелись липы. Кто-то визжал на крыше, где девчонки бились с «зажигалками», и он подумал со злостью: «Не визжите – я же не визжу», – и немедленно понял, что тонко, по-бабьи, визжит. Тогда он сорвал с Гольца дурацкую, тоже бабью, шапку и сунул ее себе в рот.

Вечернюю свою кашу он разделил пополам и понес в сад, сам ел и маленькой дал, а большой не дал ничего.

6. 16 октября

– Не отдам! – сказала она пионерским голоском и почему-то сжала халат на груди, как будто он собирался немедленно волосатыми своими лапищами полезть ей за пазуху.

– Вы его что, еще и у сердца держите? – сочувственно спросил Борухов.

Она спохватилась, отпустила халат и невольно бросила взгляд в сторону стола. Борухов тут же кинулся к столу, стал дергать ящики, она навалилась ему на спину, но это было пустое, первые два ящика поддались, а нижний, к счастью, был заперт, он дергал и дергал все сильнее, и вдруг с артиллерийским треском старый замок предательски выскочил из паза, полетело на пол что-то тяжеленное, деревянное, следом мягко легли бумаги, и уже потом выскочила, дребезжа, железная коробка из-под монпансье «Росглавкондитер». Она схватила коробку и прижала к животу, но Борухов на коробку не смотрел, а смотрел на полированную, с отколовшейся и торчащей длинной щепкой и широкой кожаной полосой кобуру маузера, который Райсс, несмотря на все обещания, так и не похоронила вместе с отцом. Потом повернулся к главврачу и опять сказал, очень ласково, как своей малолетней пациентке:

– Отдайте, милая. Надо сжечь.

– Не отдам, – сказала она.

Тогда он взял ее повыше локтя, повел к окну, выходящему на угол Большевистской и Рязанского шоссе, сместил занавеску и вдруг безжалостно и грубо придвинул бритую голову Райсс к самому стеклу; она оскорбленно дернулась, но он держал ее за затылок профессиональной жесткой хваткой, и прежде чем рыпнуться посильнее, она успела увидеть что-то страшное, невозможное, невозможно страшное и плохое: перевернутая партийная «эмка» со вскрытым багажником, из которой вытаскивали наружу скулящую женщину в каракулевой шубе, и трех дерущихся мужиков с окровавленными лицами, волочивших из этого багажника огромную баранью ногу, а еще – разбитое стекло магазина «Главрыба», на которое черной волной наседала орущая толпа, и мертвую затоптанную женщину в мертвом алом снегу, а еще… Борухов оттащил ее прочь, она свалилась на стул и мелко дышала, а он молчал, а потом сказал, кивая на портрет:

– И это тоже надо сжечь. Мы везде уже поснимали.

Она посмотрела на него сквозь криво сидящие очки, он понял, что эту тему лучше не трогать, и разозлился.

– А вы думали – там что творится? – спросил он едко. – Контуженные на прогулочке песни поют?

– Я ничего не думала, – сказала она жестко. – Мне есть о чем думать.

– Вон там у вас Витвитинова за дверью топчется с веселенькими новостями, не знает, как преподнести, – сказал Борухов не без удовольствия. – Будет вам сейчас о чем подумать. Хотите – отдавайте, хотите – нет, ваши похороны. Обниметесь с Сидоровым перед расстрелом, будете вашими партбилетами прикрываться. Восемь человек у нас умных и два дурака.

– А вы у нас умный? – спросила Райсс, глядя в пол.

– А я у нас всегда был умный, – сказал Борухов спокойно, – у меня партбилета нет. Не отдадите, дура вы этакая?

– Вы как со мной разговариваете, а? – обессиленно сказала Райсс.

– Ну что вы со мной сделаете – уволите? – Пожал плечами Борухов и пошел прочь. И тут же в дверь втянулась Витвитинова, дверь закрыла и как бы проверила, хорошо ли закрыла, лицо у нее было серое. Райсс быстро поправила очки и стетоскоп.

– Что у вас, сестра? – спросила она как можно нормальнее. – Не топчитесь, бога ради.

Витвитинова большими глазами смотрела на коробку у главврача на коленях.

– Это не монпансье, – поспешно сказала Райсс, открывая и закрывая коробку. – Видите – бумаги. Ну не тяните.

Тогда стыдливая Витвитинова тихо сказала что-то, обращаясь к стульям для посетителей.

– Мила, ради бога, – сказала Райсс, и та взяла себя в руки и гаркнула:

– Потоцкий сбежал!..

Через полчаса она говорила главам отделений, Витвитиновой и сестре-хозяйке Малышке (и что бы она только ни отдала сейчас ради возможности увидеть на месте разрыдавшейся Витвитиновой настоящую старшую сестру острого отделения, ведьму Карминскую, вечную вражину, да сбережет господь ее и ее инсулиновые шприцы), что не хочет ничего слышать о Потоцком, никаких проклятий, не было никакого Потоцкого, только Гороновскому на ее запреты было наплевать, он высказал все, что пожелал высказать (и довел Витвитинову, добрую девочку, хоть и настоящую комсомолку, до слез). И еще Райсс сказала прямо: никого не держу, скажите всем подчиненным – сегодня день, когда можно уйти. И еще сказала: сестра-хозяйка, вы теперь за завхоза, держитесь. Потом решили, что говорить пациентам («представлен к награде и переведен исполнять секретное задание партии»; заходившая вытряхнуть пепельницы уборщица Катя, которую все называли Катенькой, несмотря на ее преклонный возраст, быстро засеменила к выходу, и Райсс поняла, что версия разнесется быстро). Страшнее всего было теперь без денег. В душе она ругала себя последними словами, всплыло из детства бабушкино слово «думмерхен», надо было, конечно, основную часть денег хранить у себя, надо было… Но сейчас надо было что-то решать, надо было – первое, что пришло в голову, – продать что-нибудь, и она не удержалась, посмотрела на тоненькую золотую цепочку с мелким бриллиантиком на шее у Витвитиновой, и та не удержалась, схватилась за цепочечку, как прежде она сама за халат, и в ответ уставилась на ее собственный кулон с топазами, и Райсс стало стыдно до испарины.

– Вы теперь за завхоза – дайте мне подводу и тех двух мутистов, что со мной на ПВО, – вдруг сказал Гороновский, ткнул пальцем в сторону Малышки и пошел из-за стола.

– Мы еще не закончили, – сказала Райсс жестко.

– Хорошо, – сказал Гороновский и сел. – Теперь мы закончили?

– Нет, – сказала Райсс, сняла цепочку и с трудом, проворачивая, содрала с пальца обручальное кольцо, положила в пустую пепельницу. – Вот, сделайте с этим что-нибудь.

Витвитинова опять захлюпала носом и начала огромными пальцами возиться где-то у себя на затылке. Малышка быстро спрятала под себя руки. Гороновский закатил глаза, сбросил в пепельницу часы, уставился на Малышку, а затем медленно обвел глазами остальных и спросил:

– Мне ждать или мы наигрались? Давайте, давайте, как раз на пять кило рыночной картошки наберется.

Никто не пошевелился, но когда она вечером привалилась к портрету и разрыдалась, она знала, что на этот раз просьба ее услышана.

7. Снедь

– Ну жучара, – пробормотала Малышка себе под нос, но Сидоров жучару услышал, догадался и вспыхнул.

– Я для себя, что ли? – зашипел он. – Я для себя, между прочим, ничего! Я, между прочим, из общего котла ем!

Она, спохватившись, забормотала что-то примирительно, он отвернулся и нырнул назад, в рыночную толпу, и Малышка вспомнила какие-то слухи про его деда и тут же постаралась забыть.

В последний момент сообразили, что идти с авоськами и пластиковыми сумками-сетками на рынок нельзя, нехорошо, чтобы сейчас смотрели, и Сидоров предложил взять две наволочки. Малышка билась за наволочки как зверь, но в конце концов выдала две старых, и сейчас они были забиты почти под завязку, и Малышка теперь сидела на них, для верности кое-как прикрывая их полами своего жиденького пальто. Цепочка Витвитиновой в руках Сидорова превратилась в две буханки хлеба, кулон с топазами – в три небольших бутылки какого-то масла, часы – в фарфоровый сервиз, а потом хлеб – в картошку, масло – в еще картошку, вся эта картошка – снова в хлеб, но уже в девять буханок, сервиз – в котиковую шапку, шапка – в отличный, почти не ношеный бушлат, и так далее, и так далее, и теперь, почти в темноте, Малышка сидела на утоптанных вусмерть десяти килограммах муки, трех огромных отрезах ситца, канистре масла, овсе, маленькой склянке с нитротриптазолом, о происхождении которой она старалась не думать, мешочке с разномастными батарейками, вызывавшими у нее подозрения, но доставшимися им всего за несколько коробков спичек, приличной коробке с теми же спичками и еще махонькой коробке – с сахаром. Сидоров, упаренный, расстегнутый, вынырнул в последний раз под самую темноту, держа руку в кармане, и сказал:

– Надо уходить.

Тут она вгляделась в него и спросила изумленно:

– А шапка ваша? А шарф?

– Вы вязать умеете? Вот свяжете мне, – сказал он лихо. – Поднимайтесь, нам нести еще. В метро нельзя, боюсь. Так понесем. Недалеко, километра три нам.

– Из чего же я свяжу? – растерянно спросила она, вставая, и поняла, что спросила глупость.

Она придумала тащить груз по снегу на картонках с веревками, но картонки быстро размякли и порвались, и дальше несли, кряхтя, на себе, разделив вес честно пополам, старались идти переулками, свернули сперва в Малый Рязанский, потом в Первых Коммунаров. Она плакала тихо, чтобы он не заметил, потому что десять килограммов муки было ничто, но сказать ему это было нельзя. Скользить оказалось легче, чем идти, она перешла на длинный коньковый шаг и вдруг взвизгнула от боли в ноге – и тут же страшно, плашмя полетела лицом вниз, не успела выпустить мешок, ударилась ключицей о камень, плечом – о торчащую из сугроба толстую ветку, закричала. Сидоров, сбросив с плеча добычу, кинулся к ней, зацепился о ту же натянутую над тротуаром проволоку, удержался на ногах, ругаясь, принялся поднимать Малышку и ощупывать, и тут крошечная тень выскочила из-за угла, схватилась обеими ручонками за сидоровскую наволочку и попыталась приподнять. Сидоров выдохнул: «Ах ты…» Он попытался поймать девчонку за куцый воротник, но та вывернулась, выхватила из раскрывшейся наволочки сахар и бросилась прочь. Сидоров метнулся следом, вверх по черной, вонючей, полуразбитой лестнице, вдоль квартир слева с заколоченными дверями, вдоль того, что до удара было квартирами справа, и на третьем этаже увидел, как поганая девка нырнула в одну из этих зубастых каменных дыр, и, раздирая штаны, ринулся за ней, и вдруг запахло чем-то совершенно невозможным – сладким, детским, новогодним, забытым, прекрасным. Темнота была совершенная, но горела свеча где-то в глубине развалин бывшей квартиры, под ногами было мягко и липко, он наткнулся животом на стол, тоже почему-то мягкий и липкий, надо было идти обратно, но он не мог расстаться с этим запахом, от которого сводило голодом живот, шел и шел вперед, на свет, отбрасывая мягкие и липкие стулья, перевернув мягкую и липкую этажерку, и вдруг нога его уткнулась во что-то очень твердое, и он смог разглядеть там, внизу, ворох тряпок, страшный длинный нос в бородавках, и пробитую голову с жидкими, длинными седыми волосами, и мертвую, выкинутую вбок когтистую руку. Тогда он чиркнул зажигалкой и увидел коричневые неровные стены и сказал себе, что все это ему снится, просто снится, колупнул одну стену ногтем, сунул палец в рот и от медовой, пряной сладости у него едва не закружилась голова.

Тут маленькие пальцы попытались сомкнуться у него на горле, девчонка висела на нем, он хрипел и отрывал ее от себя, как бешеную кошку, она не сдавалась, но была слабенькая, хиленькая, и когда он стукнул ее, извернувшись, кулаком в живот, ее вырвало коричневой пряничной жижей.

– Сахар тебе еще, – прохрипел он, не в силах заставить себя обнять это полусогнутое тельце, – только сахара тебе и не хватает, – и тут вдруг загремело железо, тонкий голос закричал:

– Грунька! Грунька! Мне страшно!..

Девчонка метнулась и встала, растопырив лапки, у закрытой липкой двери, он отбросил ее и вошел в уцелевшую комнату, такую же липкую и коричневую, и пока мальчик – толстенький, откормленный на убой – ревел и подвывал, вжавшись в угол клетки, пока его сестра вопила:

– Заткнись, Ганька! А ну заткнись, Ганька!!! – Он, Сидоров, молотил ногами и кулаками по железным прутьям, дергал их и сжимал, но ни к чему это, конечно, не вело, и тогда он зажал девчонке рот ладонью и стал говорить, объяснять им обоим, как мог, что он доктор, доктор, что рядом больница, что надо тихо, очень тихо, что сейчас они вернутся, вот через полчаса вернутся за мальчиком, и вдруг девчонка мешком обмякла у него на руках, и мальчик сразу, как по команде, обмяк в своей клетке, и Сидоров некоторое время просто стоял, закрыв глаза, и от приторного запаха сам уже готов был проблеваться.

Вышел он на мороз, неся на себе девочку, как раньше нес наволочку, и волоча за собой в свободной руке пряничный духмяный стул.

– Да бог бы с ним, с этим сахаром! – в ярости зашипела исплаканная Малышка. – Меня тут…

– И вы заткнитесь, – сказал Сидоров. – Все заткнитесь. Живем.

8. Имени такого-то

Лиса была грязная, страшная, с совершенно собачьей мордой, и ясно было, что если загнать ее в гараж, к давно помертвевшему без бензина автомобилю и с таким трудом и унижением добытой вместе с подводою тощей малахольной лошади, кончится это для лошади очень плохо. Ничего страшнее этой лисы Райсс в жизни не видела, а уж она-то видела кое-что. «Пусть она уйдет, – подумала Райсс слабовольно, – пусть она просто убежит», – но отпускать такую лису нельзя, это было ясно, и Райсс бледным голосом сказала:

– Кис-кис-кис-кис-кис.

Лиса легла. Громадные торчащие ребра ходили ходуном, «Сейчас умрет», – подумала Райсс с облегчением, но лиса смотрела на нее и не умирала. Мелькнула стыдная мысль, что хорошо бы сюда Гороновского, но Гороновскому было не до лисы, а от сестры-хозяйки, прячущейся у главврача за спиной, толку было ноль. Тогда Райсс сделала несколько шагов вперед и протянула к покрытой черными сосульками остроухой голове размером с хороший арбуз трясущуюся руку. Лиса оскалилась. Райсс отскочила.

– С буренку будет, – крикнул из окна Борухов.

– Вы бы спустились и помогли, – злобно сказала Райсс.

Неожиданно лиса вскочила на ноги и зарычала; Малышка взвизгнула и отбежала к крыльцу.

– А и спущусь, – крикнул Борухов. – Не нравитесь вы ей! – но остался торчать в окне.

Тогда главврач попятилась к гаражу, медленно, не сводя с лисы глаз, и лиса, не переставая скалиться, все-таки пошла за ней, оставляя на еще позднеоктябрьском снегу красивые следы с треугольниками острых когтей. Стало видно, что она шатается и что там, где всю дорогу лежал у нее на спине примерзший Касимов, не хватает нескольких клочьев шерсти.

– Намордник надо! Там же лошадь! – крикнул из окна Борухов. – Подождите, я спущусь!

– Без вас непонятно про лошадь, – раздраженно прошептала Райсс, но остановилась, и остановилась лиса.

– Покормить надо, – вдруг жалостливо сказала Малышка.

– Надо, да чем? – спросила Райсс растерянно.

– Кашки найду, – сказала Малышка и побежала черным ходом в кухни, и Райсс представила себе, как Малышке там будут рады.

Борухов действительно спустился, волоча больную ногу, и принес как-то ловко завязанную веревку, но остановился в нескольких метрах от лисы и затоптался на месте.

– Ну давайте, – насмешливо сказала Райсс.

– Вам хорошо, а я не убегу, – сказал Борухов резонно. – Дайте руку, я покажу, как набрасывать, у меня мастифф был.

Он показал, но надо было дождаться каши, и Малышка действительно пришла с холодной кашей и картошкой в большой алюминиевой миске и сказала: «Я сама». Лиса слизнула месиво в одно мгновение и прикрыла глаза, Райсс мелкими шажками побежала вперед, держа руки так, будто собиралась играть в веревочку, но лиса оскалилась, Райсс бросилась назад, Борухов ойкнул. Лиса пошла в гараж, медленно, повесив голову, и, рухнув у заоравшей лошади под боком, заснула.

– Вяжите! Вяжите! – зашептал Борухов, но Райсс сунула веревку ему в руки и вдруг почувствовала, что сейчас ляжет здесь же, рядом с лисой, так же закроет глаза и больше не сдвинется с места. Тогда она развернулась, обогнула Борухова и пошла наверх, в процедурные.

– Давайте ее Сашкой назовем, – сказал ей в спину Борухов.

– Будет Василиса, – сказала Райсс, не оборачиваясь.

Касимов лежал, уставив глаза в потолок, длиннющий, как Гороновский, и толстенный-претолстенный, и она не сразу догадалась, что под слоями одеял он весь обложен грелками. Торчала наружу обмороженная нога, поверх одеял лежала костлявая рука с тремя черными пальцами. Ногу внимательно рассматривал Гороновский, а вокруг него бестолково ходил Минбах и теребил стетоскоп.

– Выше колена? – спросила она.

– Я вам что – рентген? – тут же нахамил Гороновский. – Отогреется – повезу на рентген.

– Мне кажется, выше, – самоуверенно сказал Минбах.

– Видите, – очень вежливо сказал Гороновский, – доктору Минбаху кажется – выше. Доктор Минбах у нас большой специалист, доктору Минбаху как не поверить. Вот пусть доктор Минбах и ампутирует до самого бедра, зачем доктору Минбаху рентген, доктору Минбаху рентген не нужен.

Минбах тут же испугался и что-то заблеял. Гороновский сжалился над ним, послал его привести Синайского и захватить кого-то из нянечек, переключил свое внимание на руку, но больные пальцы трогать не стал, а принялся нежно, ласково сгибать и разгибать бледный мизинец. Что-то хрустнуло. Гороновский замер на секунду, продолжил. Вошедший Синайский стал светить Касимову в замершие темные глаза, юная нянечка, новенькая, месяц как пришедшая, фамилию которой Райсс все не могла запомнить, хотя теперь нянечек было наперечет, стояла смирно, сложив руки на животе.

– Возьмите стул и смотрите за ним, – бросил нянечке Гороновский. – Начнет шевелиться немножко – идите за мной или доктором Минбахом, одеяла не трогайте, знаю я вас, наподтыкаете еще. Сразу идите, мы во второй половине будем, в том флигеле, где госпиталь, – в той столовой, не в этой, – а потом в хирургическом остром на обходе. Часы у вас есть?

Крошечная нянечка спокойно кивнула. «Надо запомнить ее», – подумала Райсс.

– Через пятнадцать минут начнете носить кипяток и менять воду в грелках. Не ошпарьтесь, вас ошпаренной не хватало. Если через полчаса не начнет шевелиться – все равно идите, найдите меня. Пульс считать умеете? Секундная стрелка есть? На шее считать умеете?

Нянечка кивнула.

– Покажите на мне, – потребовал Гороновский.

Она показала, привстав на цыпочки и взяв огромного Гороновского пальчиками за горло. Гороновский хмыкнул.

– Откуда умеете?

– Гимнастка, – спокойно сказала нянечка.

Гороновский посмотрел на нее с интересом и спросил:

– На лыжах ходите?

bannerbanner