Читать книгу Девяносто третий год (Виктор Мари Гюго) онлайн бесплатно на Bookz (11-ая страница книги)
bannerbanner
Девяносто третий год
Девяносто третий годПолная версия
Оценить:
Девяносто третий год

3

Полная версия:

Девяносто третий год

Трехцветная лента отделяла дворец, в котором заседал Конвент, от сада, по которому прогуливался народ.

III

Теперь представим описание самого зала заседаний. В этом грозном месте все полно интереса.

Прежде всего при входе в зал бросалась в глаза громадная статуя Свободы, стоявшая между окнами. Сам зал, бывший прежде королевским театром и ставший впоследствии театром революции, имел сорок два метра в длину, десять метров в ширину и одиннадцать метров в высоту. Изящный и великолепный зал, выстроенный Вигарани для придворных развлечений, исчезал под грубой плотницкой работой, выполненной в 93 году для того, чтобы зал мог вынести тяжесть народа. Вся эта работа, имевшая целью создание публичных трибун, имела – довольно любопытная подробность – единственной точкой опоры громадный столб, десяти метров в окружности и составлявший одно целое. Немногим кариатидам приходилось нести на себе такую тяжесть, как этому столбу; на нем держалась, можно сказать, в течение нескольких лет вся тяжесть революции; он с честью выдерживал и восторги, и брань, и шум, и весь хаос гнева, и даже бунты, – и все же он не прогнулся и не сломался. После Конвента он держал Совет старейшин[221] и только после 18 брюмера был удален. Персье[222] заменил деревянный столб мраморной колонной, которая, однако, просуществовала не так долго.

Идеалы, к которым стремятся архитекторы, часто бывают весьма странного свойства. Архитектор, прокладывавший улицу Риволи, поставил себе идеалом траекторию пушечного ядра; архитектор, составлявший план города Карлсруэ, имел идеалом раскрытый веер. Громадный комодный ящик – вот, по-видимому, каков был идеал архитектора при устройства зала, в котором Конвент открыл свои заседания 10 мая 1793 года: длинный, широкий и плоский – вот каков был этот зал. Позади одной из длинных сторон этого параллелограмма был устроен полукруг; здесь стояли амфитеатром скамьи депутатов, без столиков или пюпитров. Гаран-Кулону[223], имевшему привычку много записывать, приходилось писать на своем колене. Напротив скамеек стояла ораторская трибуна; перед трибуной – бюст Лепеллетье де Сен-Фаржо[224]; позади трибуны – президентское кресло. Голова бюста несколько возвышалась над краем трибуны, из-за чего его впоследствии отсюда убрали.

Амфитеатр состоял из девятнадцати полукруглых скамеек, слегка возвышавшихся одна над другой; скамьи стояли также и в обоих углах, вправо и влево от амфитеатра. Внизу, у подножия трибуны, сидели и стояли приставы собрания.

По другую сторону трибуны, в раме из черного дерева, висел на стене громадный картон, девяти футов высотой, на котором в два столбца, разделенных подобием скипетра, начертаны были так называемые «права человека»; по другую сторону было пустое пространство, которое впоследствии было занято такою же картонною доскою, с начертанною на ней, также двумя столбцами, разделенных мечом, конституцией II года. Над трибуной, то есть над самой головой ораторов, развевались на больших шестах, прикрепленных к переполненным народом трибунам, три громадных трехцветных флага, свешивавшихся концами над чем-то вроде алтаря, на котором было начертано слово: «закон». Позади этого алтаря возвышался, в виде стража свободного слова, громадный пук ликторских прутьев, высотой с добрую колонну. Вдоль стен стояли громадные статуи, обращенные лицом к народным представителям. Направо от президента стояла статуя Ликурга[225], налево – статуя Солона[226]. Над местами, занимаемыми «горой», виднелась статуя Платона[227]. Пьедесталами для этих статуй служили простые кубы, положенные на длинный выступ стены, тянувшийся вдоль всего зала и отделявший публику от собрания. Зрители облокачивались на этот выступ.

Рамка из черного дерева, в которую вставлены были «права человека», доходила до карниза и отчасти закрывала надкарнизные фрески, нарушая прямую линию карниза, что приводило в негодование Шабо и заставляло его говорить на ухо соседу своему Вадье[228]: «Как это безобразно!» Над головами статуй вперемежку были размещены дубовые и лавровые венки.

Зеленый занавес, на котором намалеваны были более темно-зеленой краской такие же венки, спускался крупными прямыми складками с бокового карниза и закрывал всю нижнюю часть зала, занятого собранием. Стена над этим занавесом была голой и белой. В эту стену углублялись выдолбленные, точно резаком, без всяких украшений и завитушек, два яруса трибун для публики, внизу – четырехугольные, вверху – круглые; согласно существовавшей тогда моде, архивольты[229] были помещены над архитравами[230]. В каждой из обеих длинных стен зала было по десяти трибун, а на каждой из двух их оконечностей – по громадной ложе; итого – двадцать четыре ложи. Тут-то и толпилась публика.

Зрители нижних трибун взлезали на балюстрады и на все архитектурные выступы. Длинная железная полоса, крепко вделанная в стену на высоте половины человеческого роста, служила перилами для верхней галереи и защищала зрителей от падения вниз, в случае напора толпы. Один раз, однако, кто-то из зрителей свалился-таки вниз и упал прямо на епископа из Бовэ Моссье. Так как он не убился, то воскликнул: «Вот и епископ на что-нибудь пригодился!»

Зал Конвента мог вместить в себя до двух тысяч человек, а при некоторой тесноте – и до трех тысяч.

Конвент заседал два раза в сутки: днем и вечером.

Спинка президентского кресла была круглая, с позолоченными гвоздями. Ножки его стола были сделаны в виде четырех крылатых чудовищ, которые точно вышли из Апокалипсиса для того, чтобы присутствовать при революции; они как будто выпряжены были из колесницы Иезекииля[231] для того, чтобы тащить телегу палача Сансона[232]. На президентском столе стояли большой колокольчик, размером почти с колокол, громадная бронзовая чернильница и лежала большая, переплетенная в пергамент книга – протоколы заседаний. На этом же столе виднелись пятна крови, накапавшие сюда из принесенных в заседание на пиках отрубленных голов.

К ораторской трибуне вели девять довольно неудобных ступеней. Однажды, поднимаясь по ним, Жансонне споткнулся и воскликнул:

– Да ведь это настоящая лестница на эшафот!

– Учись и тренируйся! – крикнул ему Каррье[233].

Там, где стены казались слишком голыми, преимущественно в углах зала, архитектор поместил, в виде украшения, пуки прутьев с высовывавшимися секирами. Направо и налево от ораторской трибуны на цоколях стояли громадные канделябры в двенадцать футов высоты, на двадцать свечей каждый. В каждой из трибун для публики было по такому же канделябру. На цоколях были высечены круги, которые народ называл «ошейниками гильотины».

Скамьи собрания возвышались амфитеатром почти до самых карнизов трибун, так что народные представители и зрители могли удобно беседовать между собой. Выходы из трибун вели в целый лабиринт коридоров, в которых обыкновенно стоял невообразимый гул.

Конвент не только занимал весь дворец, но волны его доходили даже до соседних домов – Лонгвилля и Куаньи. В последний из этих домов, если верить письму лорда Брэдфорда, после 10 августа перенесена была королевская мебель. Потребовалось целых два месяца для того, чтобы очистить от нее Тюильри.

Различные комиссии Конвента разместились в окрестностях зала заседаний: в павильоне Равенства – комиссии законодательная, земледельческая и торговая; в павильоне Свободы – комиссии морская, финансовая, колониальная, ассигнационная и Комитет общественного спасения; в павильоне Единства – военная комиссия. Комитет общественной безопасности сообщался прямо с Комитетом общественного спасения темным коридором, в котором день и ночь горел фонарь и в котором постоянно толкались шпионы различных партий, переговаривавшиеся шепотом.

Скамьи, на которых заседали члены исполнительной власти, неоднократно перемещались. Обычно они стояли справа от президентского кресла. На обоих концах зала были невысокие двери, в которые входили и выходили члены Конвента.

Этот зал, днем скудно освещаемый узкими окнами, а вечером и того хуже – слабым светом свечей, имел чрезвычайно мрачный вид. Дневные и, в особенности, ночные заседания носили в себе какой-то зловещий характер. Депутаты, сидевшее направо и налево, не могли разглядеть друг друга и впотьмах перебрасывались оскорблениями. Даже сталкиваясь лицом к лицу, они часто не узнавали друг друга.

Однажды Леньело[234], спеша к трибуне, сталкивается с кем-то в проходе.

– Извини, Робеспьер, – говорит он.

– За кого ты меня принимаешь? – отвечает хриплый голос.

– Ах, извини, Марат, – поправляется Леньело.

Внизу, направо и налево от председателя, находились две привилегированные трибуны. Как оно ни странно, даже в таком архидемократическом учреждении, как Конвент, бывали привилегированные посетители. Только эти трибуны украшены были драпировкой, перехваченной посредине позолоченными шнурами с кисточками. Трибуны для народа были без всяких украшений.

Вообще вся эта обстановка носила на себе характер чего-то сурового, свирепого, аскетического. Суровость в свирепости, – таков, впрочем, и был характер революции. Зал Конвента представлял собою лучший образец того, что художники с тех пор называли «архитектурой месяца мессидора». Все было массивно и в то же время хрупко; строители той эпохи принимали симметричность за красоту. Последнее слово стиля «ренессанс»[235] сказано было при Людовике XV, и с тех пор наступила реакция. Благородство стиля доведено было до приторности, а его чистота – до скуки. И архитектуре свойственна суровая неприступность. После ослепительных оргий форм и красок восемнадцатого века искусство как бы наложило на себя пост и не отступало от прямых линий. Такого рода прогресс ведет в конце концов к безобразию, и произведение искусства превращается в скелет. Избыток трезвости и сдержанности тоже имеет свои неудобства: стиль становится до того скромным, что дурнеет.

Отрешившись от политических страстей и глядя только на архитектуру этого здания, нельзя было не чувствовать некоторого трепета. Невольно вспоминался прежний театр, разукрашенные гирляндами ложи, потолок, расписанный золотом по синему фону, граненые люстры, жирандоли[236] с алмазными переливами, сизые драпировки цвета голубиного горла, вся эта масса амуров и нимф на занавесе и на драпировках, вся эта королевская любовная идиллия, расписанная, позолоченная и разнообразная, озарявшая своей улыбкой это место, сделавшееся теперь таким суровым – и затем взор переносился к торчавшим всюду прямым углам, холодным и режущим, как сталь. Это было изящное произведение истинного художника Буше[237], обезглавленное бездарным Давидом.

IV

Но тот, кто всматривался в собравшихся здесь людей, забывал о зале; тот, кто смотрел драму, забывал о театре. Ничто не могло быть и безобразнее, и возвышеннее: одновременно и сборище героев, и стадо трусов, дикие звери лесов и гады болот. Здесь толкались, разговаривали, перебранивались, угрожали друг другу, боролись и жили все эти борцы, ставшие теперь призраками. Титанический список.

Направо – «жиронда», легион мыслителей; налево – «гора», группа атлетов. С одной стороны Бриссо, которому переданы были ключи Бастилии; Барбару, которому безусловно повиновались марсельцы; Кервелеган[238], начальник брестского батальона, расположенного в казармах Сен-Марсо; Жансонне, установивший надзор народных представителей над командирами отдельных воинских частей; мрачный Гадэ[239], которому однажды ночью королева показывала в Тюильрийском дворце спящего дофина, причем Гадэ поцеловал ребенка в лоб, а вскоре после того подал голос за казнь его отца; Салль[240], подававший вымышленные доносы на сношения «горы» с Австрией; Силлери, хромой правой стороны, подобно тому, как Кутон был калекой левой; Лоз-Дюперре, который, когда его назвал «негодяем» один журналист, пригласил последнего обедать, говоря: «Я знаю, что под словом «негодяй» следует просто подразумевать человека, думающего не так, как мы»; Рабо Сент-Этьенн, начавший свой альманах за 1790 год словами: «Революция окончена»; Кинетт[241], один из тех, которые низвергли Людовика XVI; янсенист[242] Камюс[243], составлявший гражданский устав для духовенства, веривший в чудеса парижского архидиакона и каждую ночь падавший ниц перед семифутовым распятием, висевшим в его комнате; патер Фоше, вызвавший вместе с Камиллом Демуленом[244] восстание 14 июля; Инар, имевший неосторожность сказать: «Париж будет разрушен», в то самое время, когда герцог Брауншвейгский говорил: «Париж будет сожжен»; Жак Дюпон, который первый воскликнул: «Я атеист», и которому Робеспьер заметил: «атеизм – это учреждение аристократическое»; Ланжюине[245] – сметливый, храбрый и упрямый бретонец; Дюкос[246] – эвриал Буайе-Фонфреда[247]; Ребекки[248], Пилад[249] своего Ореста – Барбару, подавший в отставку потому, что Робеспьер не был еще казнен; Ришо[250], ратовавший против несменяемости начальников отделов; Ласурс, которому принадлежало изречение: «горе благородным народам» и которому, у ступеней эшафота, пришлось самому себе противоречить следующими гордыми словами, брошенными в лицо членам «горы»: «Мы умираем потому, что народ спит, а вы умрете оттого, что народ проснется!» Бирото[251], который, настояв на отмене закона о неприкосновенности народных представителей, сам накликал на свою голову нож гильотины; Шарль Вильет[252], который успокоил свою совесть следующим протестом: «Я не желаю подавать голос под ножом»; Лувэ, автор «Фоблаза», окончивший свою жизнь книготорговцем в Пале-Рояле, Мерсье, автор «Парижских силуэтов», воскликнувший: «Все короли почувствовали на своих затылках двадцать первое января»; журналист Карра[253], который, входя на эшафот, сказал палачу: «Не хочется умирать, я бы желал видеть продолжение»; Виже[254], который ввиду ропота, доносившегося с трибун для публики, воскликнул: «Я требую, чтобы, в случае возобновления ропота на трибунах, мы все удалились отсюда и направились в Версаль с саблей в руке»; Бюзо, которому впоследствии пришлось умереть голодной смертью; Валазе, заколовшийся некоторое время спустя кинжалом[255]; Кондорсе, умерший в Бург-ла-Рене (переименованном в Бург-Эгалите) с Горацием в руках; Петюн, идол толпы в 1792 году и загрызенный волками в 1794 году; Марбоз, Лидон, Сен-Мартен[256], Дюссо, переводчик Ювенала[257], участвовавший в ганноверской кампании, Буало[258], Бертран[259], Лестерп-Бове[260], Лесаж[261], Гомэр[262], Гардьен[263], Мэнвьель[264], Дюплантье[265], Лаказ[266], Антибуль[267] и, наконец, Барнав[268], по прозванию Верньо.

На другой стороне – Антуан-Луи-Леон-Флорель де Сен-Жюст, бледный, низколобый, с правильным профилем, с печальным выражением лица, молодой человек двадцати трех лет; Мерлен де Тионвилль[269], которого немцы называли «огненным чертом»; другой Мерлен де Дуэ[270], предложивший и проведший закон о подозрительных; Сурбани[271], которого парижская чернь после разрушения Бастилии требовала себе в генералы; бывший священник Лебон[272], променявший кропило на саблю; Билло-Варенн[273], пересоздатель французской магистратуры; Фабр д’Эглантин[274], составивший республиканский календарь; этого человека раз в жизни посетило вдохновение, как оно посетило Руже де Лиля[275], создавшего «Марсельезу». Ни к тому ни к другому больше оно не возвращалось. Манюэль[276], прокурор Коммуны, которому принадлежало выражение: «Мертвый король – это несколько больше, чем сошедший со сцены человек»; Гужон[277], взявший Шпейер и Нейштадт и обративший в бегство прусскую армию; Лакруа, из адвокатов превратившийся в генерала и ставший кавалером ордена Святого Людовика за шесть дней до 10 августа; Фрерон-Терсит, сын Фрерона-Зоила; Рюль[278], впоследствии лишивший себя жизни в тот день, когда пала республика; Фуше[279] с лицом трупа и душой дьявола; Камбулас, друг Дюшена; Жаго[280], который в ответ на жалобы арестованных, что их плохо содержат, говорил: «Темница – это каменная одежда»; Жавог[281], перерывший королевские гробницы в Сен-Дени; Осселен, требовавший изгнания всех аристократов, сам скрывший, однако, у себя маркизу Шарри; Бентабаль[282], который, председательствуя на заседаниях, сигналом заставлял трибуны рукоплескать или шикать; журналист Робери[283], муж госпожи Кералио[284], ненавидевший Робеспьера и Марата; Гаран-Кулон, потребовавший, чтобы палата не допустила чтения письма испанского короля, ходатайствовавшего за Людовика XVI; аббат Грегуар, напоминавший епископов первых времен христианства, но впоследствии при Империи превратившийся в графа Грегуара; Амар[285], сказавший: «Вся земля осудила Людовика XVI. К кому же теперь апеллировать? Только к звездам». Руйе[286], который протестовал против того, чтобы во время казни Людовика XVI палили из пушек, доказывая, что из-за королевской головы не следует производить больше шуму, чем из-за головы простого смертного; Шенье[287], брат известного поэта; Водье, клавший перед собой пистолет, когда он всходил на трибуну; Танис, безуспешно хлопотавший о том, чтобы примирить Марата и Робеспьера; Лежандр, мясник по ремеслу; Колло-д’Эрбуа, бывший актер, требовавший смертной казни Робеспьера и перенесения тела Марата в Пантеон; Жениссье[288], требовавший смертной казни для всякого, кто будет носить медаль в память Людовика XVI; учитель Леонард Бурдон[289], моряк Топсан, адвокат Гупильо[290], купец Лоран-Лекуантр[291], врач Дюгем[292], скульптор Сержант[293], живописец Давид, бывший принц Жозеф Эгалите; Лекуант-Пюираво[294], требовавший, чтобы Марат был объявлен сумасшедшим; Робер Лендэ[295], покрывший Францию сетью двадцати одной тысячи революционных комитетов; Томас Пэн[296], американец по происхождению; Анахарсис Клоц, немецкий барон, миллионер и атеист; Ровер[297], отличавшийся своею злостью; Шарлье[298], требовавший, чтобы аристократам говорили вы; Тальен, свирепый автор элегий, один из главных виновников 9 термидора; Камбасерес[299], бывший прокурор, впоследствии князь; Каррье, прокурор-тигр; Тюрио[300], требовавший открытой подачи голосов членами революционного судилища; Бурдон[301], который донес на Пэна и на которого, в свою очередь, донес Гебер; Файо, требовавший образования в Вандее «армии поджигателей»; Таво[302], тщетно старавшийся примирить «гору» с жирондистами; Верньо, требовавший, чтобы вожаки жирондистов и вожаки «горы» были отправлены в армию простыми солдатами; Ревбель[303], защитник Майнца; Бурбо[304], под которым была убита лошадь при взятии Сомюра; Генберто, делегат при Шербургской армии; Жар-Панвилье, делегат при Ла-Рошельской армии; Лекарпантье[305], делегат при Канкальской эскадре; Робержо[306], попавший в ловушку в Раштадте; Левассер[307], Ревершон[308], Мор[309], Бернар де Сент[310], Шарль Ришар, Лекинио[311] и, наконец, Дантон.

В стороне от обоих этих лагерей стоял совершенно особняком Робеспьер, державший, однако, в повиновении и правую и левую стороны.

V

Кроме жирондистов и «горы» в собрании была еще третья группа, называвшаяся «равнина». К этой группе принадлежали колеблющиеся, нерешительные, высматривающие и выжидающие. «Равнина», – это была толпа. Самым выдающимся человеком среди нее был Сийес[312], который остановился на третьем сословии и не в состоянии был подняться до народа. Некоторые люди так созданы, что они всегда останавливаются на полдороге. Сийес называл Робеспьера тигром, а тот называл его кротом. Этот метафизик был скорее осторожен, чем умен; он скорее ухаживал за революцией, чем служил ей; он заискивал к толпе, но та относилась к нему подозрительно; он советовал быть энергичным, но сам лишен был энергии; он приглашал жирондистов вооружиться, но сам не подавал тому примера. Иные мыслители бывают в то же время и борцами: таковы были Кондорсе, Верньо, Камилл Демулен, Дантон; иные же бывают эпикурейцами[313]: таков был Сийес.

В самом лучшем вине бывают подонки: такими подонками в Конвенте 1793 года было так называемое «болото», группа безумных эгоистов и трусов, бесчестных и бесстыдных, злых и раболепных, циников и подлецов, не имевших никаких твердых убеждений и склонявшихся лишь на сторону победителя; они выдали Людовика XVI Верньо, Верньо – Дантону, Дантона – Робеспьеру, Робеспьера – Тальену; они выставляли к позорному столбу Марата живого и боготворили Марата мертвого; завтра они ниспровергали то, чему поклонялись сегодня; они любили наносить удар ослиным копытом умирающему льву; в их глазах колебаться значило совершать измену. Они были сильны числом, но слабы характером. Они играли видную роль и 31 мая, и 11 жерминаля, и 9 термидора, – в этих трагедиях, созданных гигантами, но разыгранных карликами.

VI

За людьми страстными следовали мечтатели. Утопия принимала у них самые разнообразные формы: и воинственную, допускавшую эшафот, и гуманную, отменявшую смертную казнь; для трона она являлась страшным призраком, для народа – добрым ангелом. Одни из них только и думали, что о войне, другие – о мире. Карно создал четырнадцать армий; Жан Дебри[314] мечтал о всемирной демократической федерации. Тут были и пылкие ораторы и люди молчаливые. Лаканаль[315] молчал и обдумывал свой план всеобщего народного образования; Лантенас[316] молчал и создавал первоначальные школы; Ревельер-Лепо[317] молчал и мечтал о возведении философии в религию. Другие занимались второстепенными практическими вопросами: Гюитон-Морво[318] занимался оздоровлением госпиталей, Мэр – вопросом об отмене натуральных повинностей, Жан Бон-Сент-Андре[319] – вопросом об отмене ареста за долги, Дюбоэ – приведением в порядок архивов, Ромм – созданием нового календаря, Корен-Фюстье – созданием анатомического кабинета и естественно-исторического музея, Гюйомар – устройством речного судоходства и строительством плотин на Шельде. И у искусства явились свои фанатики и даже одержимые. 21 января, в то самое время, когда голова Людовика XVI скатывалась на площади Революции, народный представитель Безар отправлялся рассматривать картину Рубенса, обнаруженную на одном чердаке на улице Сен-Лазар. Артисты, ораторы, проповедники, колоссы, в роде Дантона, взрослые дети, в роде Клотца, актеры и философы – все они шли к одной цели – к прогрессу. Ничто их не смущало. Конвент тем и был велик, что искал возможно большего количества реальности в том, что люди называют невозможностью. С одной стороны его – Робеспьер, не сводивший глаз со справедливости; с другой – Кондорсе, не спускавший глаз с долга.

Кондорсе был светлая голова и мечтатель; Робеспьер был человек дела; а иногда, в моменты серьезных кризисов для состарившихся обществ, дело бывает почти равносильно истреблению. Революции похожи на высокие горы, часто на очень незначительном расстоянии присутствуют все климатические пояса, начиная со льда и кончая цветами. Каждая полоса производит здесь именно тех людей, которые наиболее подходят к ее климату.

VII

Здесь можно было видеть то место в углу коридора, где Робеспьер сказал на ухо Гарашу, другу Клавьера, это ужасное слово: «Для Клавьера заговоры столь же необходимы, как и воздух, которым он дышит». В этом же углу, удобном для беседы вполголоса, Фабр-д’Эглантин упрекал Ромма в том, что тот недостаточно умело составил свой республиканский календарь. Здесь показывали друг другу то место, где когда-то сидели рядом семеро представителей Гаронны, при поименном голосовании первые подавшие голоса за казнь Людовика XVI; словно эхо доносилось с занимаемых ими скамей ужасное слово: «смерть», «смерть», «смерть». Указывали и на других депутатов, участвовавших в этом полном трагизма голосовании. Паганель[320] сказал: «Смерть. Король может быть полезен только своей смертью». Мильо сказал: «В данном случае, если бы смерти не существовало, следовало бы ее изобрести»; старик Раффрон дю Трулье[321] воскликнул: «Смерть, да только поскорее»; Гупильо тоже крикнул: «Сейчас же на плаху; смерть не терпит промедления»; Сиэс лаконично ответил: «Смерть»; Тюрю, восставший против обращения к народу, предложенного Бюзо, и сказавший при этом: «К чему столько разговоров! К чему сорок тысяч судов! К чему эти бесконечные процессы! Этак голова Людовика XVI успеет поседеть, прежде чем свалится!» Огюстен Бон-Робеспьер воскликнул вслед за своим братом: «Я не признаю такого человеколюбия, которое душит народ и прощает деспотизм. Смерть! Требовать отсрочки, – это значит обращаться, вместо суда народного, к суду тиранов»; Фусседуар, заместитель Бернардена де Сен-Пьера: «Я враг пролития человеческой крови; но кровь тирана не есть человеческая кровь. Смерть!» Жан Бон-Сент-Андре, сказавший: «Свобода народа немыслима без смерти тирана». Лавиконтери[322], выступивший со следующей формулой: «Пока дышит тиран, задыхается свобода»; Шатонеф-Рандон, воскликнувший: «Я требую смерти Людовика последнего»; Гюйарден[323], выразивший желание, чтобы Людовика казнили на опрокинутом троне; Телье, потребовавший, чтобы голову Людовика XVI сожгли и чтобы ее пеплом зарядили пушки, направленные против неприятеля. Тут были и более мягкие депутаты, например: Жантиль, требовавший для Людовика, вместо смертной казни, пожизненного тюремного заточения, так как, утверждал он, после Карла I[324] непременно явится Кромвель; Банкаль[325], требовавший изгнания Людовика и говоривший при этом: «Пусть же хоть один монарх в мире научится сам добывать себе хлеб». Альбуис, также требовавший изгнания для того, «чтоб этот живой призрак отправился бродить вокруг тронов»; Занджиакоми, требовавший тюремного заключения: «Пусть, – говорил он, – Людовик Капет остается жить, как вечное пугало»; Шальон, тоже желавший, чтобы королю сохранена была жизнь, «так как в случае его смерти Рим сделает из него святого». Пока в собрании высказывались все эти как беспощадные так и более мягкие мнения и делались достоянием истории, сидевшие на трибунах нарядные и декольтированные женщины, держа в руках списки депутатов и булавки, отмечали последней в списке – жизнь или смерть королю. Даже в трагедии есть место состраданию и жалости.

bannerbanner