
Полная версия:
Прошу вас…
Каковы ни были у Леонида его веры – почти все для него смутные – одна потверже, другая послабее, одна поярче, другая потусклее, детски-наивная, глупенькая, рядом с разумно-простой, – но они у него были, и так или иначе, им двигали. А теперь, ощущая всей тоской своей прорыв, изумляясь и теряясь перед овладевавшей телом недвижностью, он мучительно доискивался, – в чем дело? Потерялось что-то… Но что? Когда?
Петербург. Люди, улицы. Ганя… Усмехнулся: Ганя! Усмехнулся холодно, мертво. Все вместе вспомнилось, а вот эта, главное, чуждость всего и всех ему. Незнакомый, да еще подобиями гримасничающий, город, незнакомое и неинтересное племя. Ни интереса, ни любопытства – именно от этой совершенной чуждости, далекости… навсегда.
Острая боль заставила вскочить его с дивана. «Я с ума схожу! Ведь я ничего не знаю, ничего не видел. У меня дело, я за делом приехал, а это все случайные, отрывочные, ну, неожиданные, конечно, впечатления. Очень они важны! Это – Россия, мой народ, мое, мое племя, моя земля, и свет над ней небесный – мой, какой он ни на есть. Россия в плену, в страдании. Я не видел, да я ровно ничего не видел, но я знаю! А дело-то мое? Желанье-то мое первое, ради которого я сам и дар выбрал! По разумению и сердцу ехал, с даром с этим, Россию мою освободить. Верил, что хочу, что так можно, что сумею, что хочу! хочу! хочу!».
Голова болит. И пол точно уплывает из-под ног. Невнятно шептал он себе эти слова, слушал их, и нехорошо усмехался. Россия, как слово, была знакома и привычна, но, как ощущал он ее всем собой, – кожей, дыханьем, – продолжала оставаться чем-то чуждым, совсем отдельным от него.
«Где же я? Я-то сам?» – спросил он себя почти с ужасом. И ответил, – по правде, по совести, как всегда отвечал себе: «Нигде». Уж не пол – земля уплывала из-под ног.
Теперь, с этой потерей, на чьей бы земле он ни оказался, – он все равно будет – нигде.
Усмешка опять скривила губы. «Жилец мирового пространства! C'est du joli!»[3]. И так не шла к нему эта усмешка, эта ирония, что будто подменил его кто-то; даже лицо сразу постарело.
«Ну-с, прекрасно, к черту меня со всеми моими „переживаниями“, новыми или старыми. Главное – новыми. На ключ! Пусть хоть подохнут взаперти. А с чем ехал, как думал, то надо исполнить. Когда бы в долг ни взял – отдавай. И что получил – плати. Рассуждать не приходится».
В дверь постучали и прежде, чем Леонид, все больше играющий зачем-то роль иностранца, крикнул «herein!»[4], – вошел лысый, грязноватый лакей, – «служащий». Он чаще других являлся, и все неожиданно. Леонид и не дослушал, что тот ему предлагал, крикнул:
– Я сказал – не надо, ничего не надо!
Лакей не ушел, настаивал, про чай что-то завел, про закуски…
– Не надо, не надо! Я болен, в постель ложусь!
Тут только, опомнившись, видя, что лакей и не думает уходить, прибавил тише:
– Уходите, прошу вас.
Очень медленно лакей повернулся и медленно вышел. Так медленно, что Леонид успел подумать: «А вдруг не уйдет?». В первый раз такая мысль пришла в голову. Испугался. Что это? Уж не теряет ли веру и в дар свой? Дар не обманывал; но… разве не могло быть иногда и просто случайности?
Леонид терял не одну эту веру, такую важную. Но всех потерь не видел еще. Только в постели, когда старался обдумать в самых реальных подробностях предстоящее на завтра «дело», – оно казалось ему все труднее, все сложнее и… нелепее.
* * *Автомат, состроенный для выполнения определенных действий, точен и верен, как никогда не будет точен человек. Если представить себе, например, почтальона, который в такой-то час отправляется разносить пакеты по таким-то домам: можно быть уверенным, что с дороги он не сойдет и минута в минуту протянет стальную руку к такому-то ящику и опустит туда именно этот, а не другой пакет.
Вот беда, однако: идеальный почтальон вряд ли совершит благополучно свое даже первое путешествие: он, как всякий автомат, будет неловок. Неловкость не зависит от несовершенства механизма; неловкость – коренное, неотъемлемое его свойство; чем совершеннее он и чем сложнее его функции, тем вернее его гибель от полного отсутствия ловкости. Малейшее непредвиденное изменение в окружающей обстановке, случайное препятствие, которое можно бы обойти, но автомат обойти не может, – и беда: если не разбито препятствие, живое или мертвое, – разбит почтальон.
Проснувшись утром от луча солнца из незанавешенного окна, Леонид подумал: «Сегодня», и зевнул. Он чувствовал себя ни хорошо, ни плохо – никак. От вечерних мыслей, да и от всяких вообще, – ничего не оставалось. Точно и в самом деле запер он их на ключ. Сегодняшний день был днем, когда Леониду предстояло совершить известное действие. Действие это было задумано, обдумано ранее – и решено. Теперь конец, ни на какие пересмотры Леонид уже не способен. Разве детали проверить, выпавший винтик вставить.
Этим он машинально и занялся, старательно умываясь и одеваясь и потом, сидя за кофеем, который попросил принести в номер. Приходил вчерашний лакей, приходили опять «гиды»; чтобы сократить объяснения. Леонид обвязал горло платком и хрипловато просил оставить его в покое, так как он еще болен.
Времени, впрочем, было достаточно. Выйти надо не раньше, чем начнет смеркаться. До Кремля рукой подать, на переговоры-просьбы, – ну, полчаса, в общей сложности, вот и как раз. А побродить раньше по Москве, посмотреть, ему и в голову не пришло. Если б пришло, – только поморщился бы. Москва его глубоко не интересовала. Он ни вчера, ни сегодня к окну даже не подошел ни разу, на улицу не взглянул. Особенно не хотелось Москвы потому, может быть, что он ее знал, часто бывал, а по веснам, перед каникулами, и живал. Гостил у Сережи Рокотова. Этот Сережа, единственный близкий друг, не вспомнился ему здесь ни разу. Тенью только маячил за сознанием, – в память Леонид его не пожелал впустить. Еще вспомнилось бы, как Сережа, почти рядом с ним, пал сначала на колени, потом ничком, а он, Леонид до того обезумел, что выстрелил в красноармейца, который убил Сережу. Красноармеец убежал, впрочем… Вот когда Леонид присел прямо около Сережи на корточки, силясь поднять или хоть повернуть его тело, и когда увидел, вместо лица, кусок кровавого мяса, – тогда, должно быть, и понял он окончательно… что? Но он не знал, тогда ли, да и теперь это все равно.
Леониду было даже не скучно – сидеть так, ничего не делая, ни о чем, решительно ни о чем, не думая, иногда проверяя, перебирая винтики, – все, кажется, на местах, какие знал.
Обед тоже попросил в номер. Неважный обед, ел, как будто, но ел и, кажется, усмехнулся мимолетно: «Надо же машину подмазать!».
Не размышляя, не думая ни о чем, он не думал и о своем сегодняшнем автоматизме. Но глухой страх, где-то в живой еще части души, шевелился. Страх перед бесчисленными и неведомыми опасностями, которые грозят делу, автоматически совершаемому, и которых именно потому, что оно совершается автоматически, ни учесть, ни избежать нельзя.
Стало смеркаться. Леонид оделся, не спеша. Из гостиницы ему удалось выйти так, как он рассчитывал, да случайно и не встретил почти никого по дороге, – не было ни того лакея, ни гидов; так что и с просьбой не к кому было обращаться.
Но на улице противно – глухое ощущение невидимых и непонятных опасностей еще отяжеляло. Двигался, уж совсем ничего вокруг не замечая, не видя; ни даже земли, – камней, покрытых грязью, – под ногами. Шли люди; но он чувствовал, – не все идут просто, а кто-то идет за ним, именно за ним, и что идет это опасность, а средств защиты от нее нет; она невидима и неосязаема. Не обернуться же, не крикнуть же всем, сплошь просьбу, чтобы они остановились, не шли по тому направлению, по которому он идет? Соображенье подсказало ему всю нелепость и, даже не бесполезность, – опасность такой выходки.
Уже сильно темнело. Леонид в слепой тоске, сам не ожидая, свернул вдруг в сторону от Кремлевских ворот и пошел, по грязи через улицу; даже через площадь, кажется. С ним рядом, или сзади, шли другие. Внезапно, с грохотом и звоном вылетел откуда-то автомобиль и врезался в кучку. Леонида отбросило в сторону, но он удержался на ногах. Из-под автомобиля слышались теперь звериные крики и ровный, на одной ноте, рев. Леонида мгновенно залила и завила ошалелая толпа, со своим ревом окружавшая автомобиль. Как в спасительный омут, инстинктивно нырнул Леонид в толпу; и она его закрыла.
«Случай!» – пронеслось в голове; и страх не отступил, еще отяжелил ся.
Не отчетливо помнил он, как шли под ним ноги, куда ступали, и как очутился он перед Кремлевскими воротами. Еще меньше помнил, что было дальше. Словно, не сам обращался к кому-то, не сам говорил, другой рядом; а он только слушал этот голос, похожий на его, с иностранным акцентом, сыпавший русскими словами, где постоянно повторялось: «Прошу вас, прошу вас… Да, пропуск, да, но прошу вас… Ганс Форст, да… Я прошу вас…»
Они идут долго, тишина, темнота, какие-то молчавшие люди впереди, какие-то – назади. Вот лестница, двери, огни, другие люди, снова «прошу вас, прошу вас…», и опять люди, уже новые, но так же ка-менно молчащие, каменно выступающие впереди, уже по коридору. «Прошу вас», – и маленькая дверь отворяется. Темноватая, неизвестная комнатка, круг лампы под зеленым абажуром на небольшом деревянном столе, в зеленоватой тени – невиданное, но знаемое, черноусое, все в бороздах и провалах, лицо… Ганс Форст у цели, у завершения плана, и уже кричит:
– Я прошу вас… Товарищ Сталин… уйдите! Я прошу вас уйти. Прошу вас уйти от…
Последние слова были покрыты пронзительным, захлебывающимся женским визгом; да были и ненужны: гораздо раньше, чем они, и даже второе «прошу вас» прозвучало, – Сталин ушел, вернее, убежал из комнаты.
– Я про… – крикнул обезумевший Леонид, не зная сам, к кому обращается, к визжащей ли в темном углу не видной женщине или к каким-то людям, с топотом врывающимся теперь в комнату. – Я про… – но не кончил слова: в спину что-то его толкнуло, потом тяжелое обрушилось на голову, и он стал падать вперед, теряя сознание.
Еще понял, что его берут за ноги, еще визг звенел в ушах; потом визг оборвался, и мягкая, ласковая чернота со всех сторон накрыла Леонида.
* * *Некоторое время чернота была неподвижна, притворялась, что ее нет, так же, как нет и Леонида. Потом, неизвестно когда потом, шевельнулась, но не отступила, а только перестала греть тело Леонида, и это тело почувствовало такой холод, какого никогда не знало. В нем, в теле, до головы добежало вот только одно: «холод», и то гасло, то снова появлялось: «холод», но в этом одном помещалось, как будто, все, что есть и было когда-нибудь в мире последне-ужасного.
Чернота снова шевельнулась, снова облипла тело, но уже не грея, стала душить. И тело опять совсем исчезло.
Однако не навсегда. Появившись, оно в себе не чувствовало, а как будто – около себя, хотя болело совершенно, как свое, чуть не подпрыгивало карасем на сковородке от боли и от неизъяснимого к боли отвращения. Удивительнее всего, что около были и другие тела, другие люди, обыкновенные, знакомые, и они так же болели все, хотя сами-то этой боли не чувствовали, были даже веселы. Мишук, например, заливчато хохотал, не заботясь о боли тела; да, впрочем, тело его валялось, как тряпка, на диване, хохотала одна голова, и было чему: высоко прыгала, а разодетая миссис Кнодль ловила ее, играла, как мячиком. Надо бы крикнуть, предупредить: ведь это вовсе не Мишкина, а Карлушкина голова. Пожалуй, и не голова даже, а Карлушкины сапоги, грязные, с отставшим одним носком. Ганя, совсем закутанная, уже схватила сзади и оттягивает м-с Кнодль от сапогов; щекочет ее, должно быть, потому что м-с Кнодль захохотала сама и говорит по-русски с иностранным акцентом: ах, как смешно! Ах, как комично! На Ривьере туча москитов; но ни один и за пятьсот долларов не согласится никого укусить, это было бы насилие! Ганя вертит головой и подымает то одну ногу, то другую: иначе она ответить не может, у нее под платком нет лица, как у Сережи Рокотова, когда в него выстрелил красноармеец. Впрочем, он, красноармеец, тут же, на этой же самой парадной лестнице, и не убегает, да и зачем? У него все равно тоже нет лица. Рассказать нельзя, как болит это его лицо и вся голова (а он-то и не замечает!), но глупо просить извинения: слишком отвратительна эта боль. Так отвратительна, что необходимо хохотать: недаром же хохочет м-с Кнодль. Если только это м-с Кнодль: ведь уж не хохочет, а визжит: американки так не визжат. Надо поехать с ней в театр; там все выяснится; вот только бы добраться до конца коридора, а то здесь люди в два ряда идут: нижний ряд по полу, а верхний по головам нижних, и очень больно ступают тяжелыми сапогами. Но коридор не кончался, тогда все принялись хохотать; и, сделавшись огромными зайцами, прыснули в разные стороны. Было противно, что, хотя они убегали, но тут же, хохоча, возвращались, и опять убегали, и опять возвращались, а теперь даже плыли за пароходом, который шел в Англию. На каждой острой волне, подскакивавшей к самому борту, сидело по такому громадному зайцу с одинаковыми мордами, и каждый хохотал, широко раскрывая рот. Рты виднелись очень ясно, пока не стал пароход медленно входить в туман. Хоть лондонский туман оказался не черный, а белый, мягкий и нежный, как вата. В него можно опуститься и, приятно покачиваясь, спать, спать…
И Леонид спал, спал, спал. А когда, наконец, проснулся, то, раскрыв глаза, встретился с глазами неизвестного человека. Человек сидел, не двигаясь, и смотрел на него. Смотрел-смотрел – и вдруг улыбнулся. Тут Леонид заметил, что у него не одни глаза, есть и лицо: худые щеки пошли складками. Около щек висели белесоватые, ровно подстриженные волосы.
– Теперь все на отличный манер пойдет, только будьте добры, – поспите еще немножко, – сказал человек и встал. Леонид успел еще заметить, что у человека одной ноги нет – деревяшка, но сейчас же покорно закрыл глаза и снова заснул.
Второе пробуждение было интереснее: т. е. Леониду было уже интересно, кто этот одноногий человек, который опять был около него, с каким-то темненьким горшочком, и тихо говорил: «Картошка жатая, ничего, поешьте, подкрепиться надо». Леонид стал глотать с ложки, показалось вкусно; запить потом дали чем-то горячим. Попробовал пошевелиться, – ничего; и головой ничего, хотя голова была обвязана.
Уж понимал, что день, что комната, где он лежит, крошечная, с одним низким окном, наполовину завешенным тряпкой.
– Да, все, значит, как следует, – произнес одноногий, улыбаясь. – Попозднее Риша еще чего принесет, сил надо набираться, поторапливаться.
– Я… здоров… – очень слабым, однако, голосом произнес Леонид. – А… Это что? Кто?
– А это мы все потом. Сразу не беспокоиться, так оно в конечном счете скорее будет. Организм же у вас, благодарение судьбе, хороший, крепкий.
И в самом деле: с каждым пробуждением Леонид чувствовал себя яснее и сильнее. Что ни давали есть, – казалось вкусным. Ничего еще не помнил, не вспоминал: легко вздремывал, легко просыпался. Никого, кроме одноногого, не видел; иногда, за стенкой, слышались, впрочем, будто голоса. Одноногий же был при нем почти постоянно.
– Вас как зовут? – спросил Леонид, наконец.
– Александром. Так и зовите, так уж я привык.
– Да вы кто же?
В комнате, и за стенкой, и во всем домике (это, очевидно, был маленький домик, хибарка деревянная какая-нибудь), и даже вокруг него, – была полная тишина. Точно на краю света стояла хибарка.
– Я из бывших священников, – сказал одноногий. – Но я – ничего, я в момент революции уж рясу скинул, сразу народ защищать пошел, вот даже ногу потерял. Это известно. А брат молодой, – тот ответственный работник. И к Главному Управлению имеет отношение. Я считаюсь инвалидом революции, при брате живущим. Мы не из духовного сословия, из крестьянского клана. Вот и живу при брате. Здесь.
– Здесь? – Леонид выпрямился, он уж сидел на постели, и какие-то обрывки мыслей закружились в памяти, – а я здесь… ваш арестант, что ли?
Александр заулыбался, собирая складки на щеках.
– Ну-ну, какой там арестант. Наоборот, можно сказать. Я б вам объяснил, да вы не поймете, конечно. Мы сначала думали, – вы иностранец, по-немецки бредили, а потом убедились, нет, русский. И не здешний, конечно. Трудно вам будет понять.
– У меня был паспорт. Ганс… Форст… – с трудом вспоминая, проговорил Леонид. – И еще было… – прибавил он, оглядывая себя и серую рубаху на себе. – Еще… а где же это?
Александр свистнул.
– Вот, кто ж может знать? Я, извиняюсь, голеньким вас воспринял, как в старорежимные времена ребенка от купели. Без преувеличения. Вам наши чудеса не будут понятны, но чтоб вам не беспокоиться, я вам главные пункты данного означу. Тем более, пора ближайшее будущее определить.
Ни одним словом не прервал Леонид рассказа, который услышал. Силился все понять, потом бросил, слушал, как дети слушают страшную сказку: нужно ли ее понимать? Достаточно верить.
Александр обстоятельно рассказал, что домик этот братнин, на выселках старых, не под самой Москвой, но и не так чтоб далеко. Место еще глухое, хотя недавно, за ложбинкой, завод теперь строится, рабочих много нагнали, кое-где, у постройки, селятся они; кто в землянках, кто в бараках, а кто и в здешних, ближних старых хибарках. Плохи они, да приспособились, далеко только на постройку ходить. Что ж, ребята молодые, комсомол, им ничего. Александру же веселее, что рядом в домишках они порой шумят, забавляются. Риша-то, комсомолка, все это время продукты таскала, надо же больному!
Далее услышал Леонид, что на другой стороне Александрова поселка – совсем глушь, где роща в овраг идет. Туда ночью из Москвы грузовики приезжают. В прежние годы часто, теперь, конечно, реже, и все в определенные дни. Разница тоже такая, что прежде по нескольку грузовиков приезжало, и долго возились, а теперь один приедет и сейчас почти назад. Оттого, пояснил Александр, что прежде живых возили, пока-то справятся, а нынче в Москве набьют, и, как набьют довольно, то сложат поленницей, брезентом накроют, и гайда. Мертвым, да голым, много ль места нужно, одним грузовиком и справляются. А под овражиной места уж нарытые; неглубоко и кладут, разве снегу больше, ну тогда повозятся.
У него же, Александра, с прежних годов остался обычай: как отъедут, – сковылять туда, поглядеть, что такое. Часто ведь – еще когда живых возили, в спешке не добивали; как же не посмотреть? Не годится. Раскопаешь немножко, а он и застонал. Александр один, конечно, не хаживал; да и подручники и тогда были, а уж теперь-то… ну, да про это после. Так вот, с новым положением, трудно живых ожидать, разве какого наспех, перед самой экскурсией, приготовят, а другие и по неделе ждут там… «Вы второй у меня только за все это время покойник», – сказал Александр, улыбаясь с простотой, с какой и весь свой рассказ вел.
Нет живых, – ну, что ж, все-таки потрудиться, уложить кого поприличнее, землю сравнять… А то и молитву прочесть, по старой памяти, бывши-то священником. Ничего. Уж такой обычай взят, что ж отходить?
И приятельки его любят это. Их много у него теперь. «Как станет известно, что нынче в ночь будут, – брат ли даст знать, или другой, – так и соберемся, и ждем. Ночью грузовик всегда слышно. Если брат дома, не на службе, и он идет». «Так-то мы и вас добыли, голенького, – закончил Александр. – Совсем поверху лежали. Я бы не догадался, приятелька одна, – пари, говорит, держу, батя, – живой!».
Леонид молча смотрел на «бывшего».
– Какие же «приятельки»? – спросил, наконец, хрипло. – Откуда? Не понимаю.
– Не понять, конечно, не зная-то. Вам скажут: комсомол, у нас уже идея готова. Есть, не спорю, всего, уж мы ко всему привыкли. Однако приятельство у меня главное, – все в комсомоле, ни одного так нет. Я знаю, про что знаю, а другие, хоть в телескоп гляди, – никогда не увидят. Их и по дыханью, кому не нужно, не откроет. Мы здесь такие стали, что вам не вообразится никогда. Ну, конечно, и брат тоже, и я сам, – каменная стена.
– И брат?
– А что ж? И он из комсомола. А теперь ответственный, заявил себя. Большую волю имеет. Теперь оно и с руки. Я сам так учил его. Памятливый. Я вот говорю с вами, я уж старый человек, жалею, да и отправляться вам надо, а брат не то, что вам, – дереву в поле слова не скажет, какого не следует, не в линии. Понимаете?
– Нет еще, – признался Леонид. – Ведь кругом… Ведь разные же. Лежит у вас больной. Неужели не знают?
– Знают, знают, и в те разы знали, и про вас. Вы же и есть брат. И те – брат. Да вы не беспокойтесь, так уж устроено у нас. Брат сейчас на службе объявляет заболеванье и – домой, будто. А сам как камень в воду. Я же, понятно, за больным, за ним будто в этой каморке гляжу. Доктора не зовем, не стоит. Один, давно уж, не выжил, скончался, – ну, схоронили мы его в овраге, с молитвой, ночью. А брат будто выздоровел. Вот какие у нас чудеса.
Леонид в эту ночь думал, что опять разболеется, – так шумело в голове. Рана, хоть зажила, но еще чувствовалась. Она была не так серьезна, впрочем; огнестрельная, на плече, и совсем оказалась пустой, хотя дольше мучила. Теперь зажила и она. Но Леонид не думал, в сущности, ни о ранах своих, ни о себе. Себя он как-то бесповоротно отдал, поручил «отцу» Александру (так выговорилось мысленно: «отцу»). Что он скажет, то с Леонидом и будет, то он и сделает. А скажет непременно. Он понимает. А Леонид – еще ничего. Или почти ничего.
Когда Александр был дома, и один, Леониду позволялось вставать. Даже в соседнюю горницу раз, в сумерки, вышел он. А то Александр скажет: «Вы полежите мало, к стенке отвернувшись, будто спите. Мне отлучиться необходимо. А мои ребята на крылечке, поберегут». И Леонид покорно ложился.
Иной раз слышал и голоса невдалеке, смех; но лишь однажды приоткрылась дверь, и Леонид увидел, сквозь ресницы, заглянувшую к нему девушку в белом платочке, ее круглое, свежее лицо, карие глаза. Кто-то позвал тихонько: «Ариша! Риша!», и дверь закрылась.
– Вот, значит, выяснил я делишки, – молвил Александр, вернувшись как-то к вечеру. – Завтра и провожу вас, и отправитесь.
– Завтра? – оторопело сказал Леонид. – Завтра? Я понимаю, вам нельзя, надо уходить. Только я вам не рассказал еще про себя…
– А это и ни к чему. Никакой нужды нам нет про ваши дела знать. Нам и своих довольно. Мы, что до вас касающе, все исполним, и про это вы меня послушайте, а там уж линия ваша.
– Куда же вы меня отправите?
– Откуда приехали, туда и направим. Только инструкции мои внимательно выслушайте, и чтобы исполнять верно, – труда большого нет. Скажу, в целом, так: человек один в командировку едет, брат же и посылает, а вы, значит, при нем. Куда он ни подастся – и вы с ним. Разговаривать вам не о чем, да вы обвяжитесь тряпицей, будто зубы нестерпимо болят, вот и всего лучше. А человечек этот, в свое время, укажет, что понадобится. Может, еще придется вам с ним поболтаться, поездить, это ничего. Спешить хуже бывает…
– Да я совсем готов… на все, – начал ошеломленный Леонид. – Я бы и один… А вы за границу опять хотите меня переправить?
– Непременнейшим образом. Нам свое доделать, как определено, а дальнейшее – уж ваш ответ, мы в курс дела и не вступаем.
– Да кто это «мы»? – взволнованно проговорил Леонид. – Кто вы? Неужели не скажете? Я не понимаю. Кто?
Александр заулыбался.
– Грешники мы, грешники, скажу по-старорежимному, раз уж вам известна бывшая моя духовная принадлежность. И не зарекаемся, еще много погрешим, до срока-то. А вы не беспокойте себя нами, мы ничего.
– Вы… из земли меня откопали…
– Ничего, ничего. А другого, случится, и зароем, ничего. Разное бывает. Главное же, послушайте теперь, сообщу вам кое-что подетальнее, насчет командировки-то, чтоб ошибочки не вышло.
Придвинулся к Леониду и зашептал ему на ухо «инструкции», для ясности даже пальцы один за другим загибая.
– Одежда, – шептал он, – сапоги, куртка, фуражка, ну, там еще что надо, это все брат доставит, соответственное. А человечек – к сумеркам, тоже свое принесет, какое необходимо. На станцию либо машина будет, а то и пешком дойдете. Здоровье ничего уж, а погода теплая.
Теплая? Леонид вспомнил вдруг, что не спросил ни разу и не знает ни числа, ни месяца, ни дня… Но зачем знать?
* * *Бывают в Париже, поздней осенью, дни прелестнее весенних. Свежесть и чистота падают с небес на город, чистые лучи солнца зажигают нежданные огни в движущейся толпе; и она, переливчатая, и тяжелый город, будто делаются тоже чистыми, нежно-веселыми.
В такой день Леонид стоял на самом, кажется, шумном и блестящем парижском перекрестке – на углу бульвара, около Оперы. Он собирался перейти бульвар, чтобы завернуть на широкую, прямую, голубовато-дымчатую авеню, ожидая, чтобы замерли в ряд тупорылые машины, бледно поблескивая, и полился мимо человеческий ручей, задумался и так стоял, рассеянно и тепло улыбаясь. Солнцу ли улыбался, людям, или тому, что от людей и солнца в душе подымалось, – не мог бы и сам сказать.