
Полная версия:
Прошу вас…
А дома, вечером, когда ошеломленный этим Леонид пришел в себя, его ждал новый удар. Ну, хорошо, глядел дурак и не видел такого «дважды два четыре». Воображал, что дело обстоит иначе. И полез к «властителям». С какою целью? Отношение к России выпытывать? Да для задачи-то, на что ему нужно то или другое отношение?
«Нет, врешь, – с яростью шептал себе Леонид, бегая по комнате. – Правде своей в глаза гляди, отвечай. Ты к помощи их подбирался; попрошу, мол, подпишите приказ о мобилизации (отказа ведь не будет), ведите ваш народ против России. А если б они могли, как я воображал, фактически могли сделать, чтоб народ пошел? Ведь была бы война, вот чего я хотел, вот к чему я хотел принудить, толкнуть к чему. Дар свой на какое насилие употребить. В проклятых руках моих вот во что он обращается!».
Леонид повалился на кровать ничком. Память войны встала перед его совестью. Нет, нет, к этому он не прикоснется. Ни одна капля крови, все равно чьей, из-за него не будет пролита. Кроме своей, впрочем. На это он готов. Умереть – да, если будет нужно. Но не убить.
Леонид решил ехать в Россию.
* * *Последняя ночь в вагоне была довольно мучительна. Поезд простаивал на станциях, и даже без всяких станций, по два, по три часа, отопление давно прекратилось, и холод в вагоне был собачий. «Voltchy!» – бормотал один из спутников Леонида, немец, хваставший, что «корневым» образом изучил русский язык. Немцы, – их в группе было человек шесть, – бранились и возмущались «порядками» почти что одни, и не стесняясь; может быть, потому, что большинство было не туристы, а деловые люди, и чувствовали они за собой какие-то права. Два американца и датчанин держались равнодушно, молчаливо и несообщительно. Между тем, только у немцев имелись настоящие шубы, и вряд ли им так холодно, как туристам и Леониду в его дешевом берлинском пальто.
Леонид холода, впрочем, не замечал. У него и внутри все точно застыло: не слышал, как шевелится сердце и едва следил за медленно проползающими холодными змеями, – мыслями. Ничего, это хорошо, это спокойнее.
Недели в Париже, перед отъездом, он странно провел, и сам был странен: в нем появилась какая-то смесь ловкости, изворотливости, быстрого соображения и – тупости, тупого упрямства, недогадливости. Таковы были и действия его. Он едва-едва не провалил своей поездки в Россию, – да ведь как глупо! Поехал бы все равно, но знал же сразу, что въехать, как сейчас, легально, – лучше. А сунулся не туда, куда следовало, опять бесцельно прилагая дар свой. Сунулся в полпредство парижское за пропуском. Но только что вошел в громадную, темноватую прихожую-сени с тяжелыми дверями направо и налево, с двойной лестницей, убегающей вверх, как наплыл ему на глаза розовый туман, мелкой дрожью внутри что-то задрожало, и он захватил себя на дикой мысли: сейчас попрошу главного собрать всех, кто здесь чекисты, а их попрошу немедленно в Москву уехать, в Москву и не возвращаться!
Когда, вовремя успев опомниться, повернулся и вышел (никого, кроме обалдевшего швейцара, так и не увидав), явилось разумное соображение (без нового опыта не явилось бы): да ведь никто из этих физически не может дать мне годного пропуска! Дал бы вздорную бумажку, соврал бы, а сам телеграммы, так что дрянь вышла бы глупая и ужасная! А чекисты в Москву – глупость, глупость!
Тут же смекнул, что самое лучшее – присоединиться, для въезда, к партии иностранцев, и это сделать можно. Скорее всего (а надо скорее) дело выйдет в Берлине. Он никого не знал в Берлине, но и тут ведь не знал? Новоприобретенная изворотливость и неутомимость помогут.
Теперь – деньги. Денег, для простейшего его плана, требовалось немного. Все-таки было в этом невероятно мучительное. Решил почему-то: во-первых, – не просить у русских; во-вторых, – просить в долг, под расписку. И лучше всего найти человека с шалыми деньгами, такого, которому все равно, даст и забудет. Леонид не забудет, это для него долг чести; на последний случай оставит здесь письмо…
Он у Ritz'a. «Прошу вас сказать мне, у себя ли миссис Кнодль?». Миссис Кнодль, в вечернем голубом манто, как раз спускалась к выходу: ехала в театр. Какая великолепная женщина неизвестного возраста!
– Я прошу у вас пять минут разговора наедине, – сказал Леонид на недурном английском языке (как хорошо, что он знал языки и не забыл!).
Миссис Кнодль молча повернулась. Они вошли в соседний пустой салон.
– Я прошу вас, миссис Кнодль, дать мне чек на 500 долларов. Я прошу не для себя, а на дело, которое считаю очень важным. И прошу заимообразно, – вы получите расписку, но все равно, это мой долг чести. Если к 13-му марта меня не будет в живых, вы получите объяснительное письмо. Прошу, если можете, верьте мне.
– Хорошо, – сказала нарядная женщина, всматриваясь в юношеское лицо Леонида с розовыми пятнами на щеках, в глаза, прямо смотревшие на нее. Расстегнула блестящую сумочку, вынула стило, книжку чеков и, присев к столику, написала нужное.
– Вай! – сказала она, протягивая Леониду бумажку. – Я могу верить, как вы просите. Расписки не надо, я все равно потеряю. А, может быть, вы хотите поехать сегодня со мною в театр?
Леонид покачал головой.
– Нет. Терпеть не могу. Лучше потом, после 13-го, – прибавил он и по-детски улыбнулся. – Да? когда я вернусь… если вернусь.
Она тоже улыбнулась и подала ему руку, которую Леонид, низко наклонившись, поцеловал.
И все. В Берлине Леонид скоро устроил дело, как хотел. В последнюю минуту только рассудил, что и половины денег м-с Кнодль ему довольно, – другую половину оставил в «объяснительном» письме – на последний случай.
И теперь, в морозную ночь, в замерзающем поезде, и сам внутренно замерзая, Леонид находился на пути в Петербург, – в «Ленинград». По паспорту он был Ганс Форст, но об имени уже не заботился. Главное было сделано.
С первым отходящим из Петербурга поездом, – вечером, вероятно, – он выедет в Москву.
* * *Вздыхая и шипя, подтаскивался поезд к Петербургу. Было еще рано. «Середина февраля», – мельком подумал Леонид, прикидывая по старому стилю. «Уж свет должен быть». Он и был, но такой странный, точно не свет. Весь на темно-серой подкладке. Ночью, в поезде, казалось – мороз, но какой мороз под таким светом, под таким небом. Неба, впрочем, Леонид не видел, небо точно вовсе отсутствовало.
В том же холодном полусне, в каком провел ночь, Леонид глядел на медленно закручивающиеся назад плоскости, покрытые тонким слоем сероватого снега, то гладкие, то с торчащими на них темными возвышениями, – деревьями, строениями, – не разберешь. И все равно: может быть, полусон, а может быть, и совсем сон, – не хочется очнуться.
Леонид даже не думал, что этакое найдет на него от одной близости Петербурга. Сначала в Берлине он подосадовал, что группа едет через Петербург, а потом ничего: потеря суток – не великая; то, что сделать нужно в Москве – так кратко, а он увидит Петербург. Леонид родился в Петербурге. С трех лет жил у тетки, родной сестры отца, которого не помнил (мать умерла еще раньше). Тетка его, кажется, любила, он ее не очень, но все шло хорошо. Дом был скучный и тонный. Дружил он только с Ганей, двоюродной сестрой, на год старше его. До гимназии (а поступил он прямо в третий класс) были совсем неразлучны, с ее гувернантками он и языкам научился. После, конечно, когда она взрослой барышней сделалась, уж не то… Да и война; Ганя в госпиталь, в Царское, пошла работать. А Леонид, сразу, из гимназии, хотел, было, в юнкерское, – не успел. В восемнадцать лет он уж на юге, там, среди огня и крови… Не надо вспоминать.
Случайно, вдолге, уж на Балканах, слышал, что тетка будто умерла. О Гане ничего не слышал. Да и мало думал о ней, сказать правду. От всего прежнего отделяла его плотная полоса розового тумана.
Снилось ему, однако, часто, что он возвращается в Петербург. Но никогда не был этот сонный Петербург прежним, или даже таким, каким видел он его в последние месяцы. Совсем другим, ни на что не похожим, неясным, но противным. Неприятный был сон.
Вышли из вагона на платформу кучей. Леонид рассеянно взглянул вокруг, не узнавая вокзала, хотя это был тот же самый, с которого он сотни раз ездил на дачу. Кучку приехавших кольцом окружили какие-то люди, военные и штатские. Были между ними и женщины. Говорили что-то, спрашивали, требовали. Леонид смотрел безучастно. «Я знаю русский! У меня все есть! Пошли, пожалуйста», – протестовал немец в шубе. Только когда двинулись к выходу, все вместе, и Леонид чувствовал, что кто-то вырывает у него из рук маленький его чемоданчик, бормоча по-немецки об автокаре, о гостинице для высоких туристов, о гиде, – он произнес, оглядевшись, и, машинально, тоже по-немецки:
– Bitte, прошу вас, оставьте меня в покое. И вас прошу, и вас, – обратился к другим подбежавшим. – Я не поеду в автокаре. Я желаю идти один. И прошу желанию моему содействовать. За мной прошу не следовать.
От него отступили. Но едва он сделал несколько шагов, как столкнулся с другой, новой группой людей, которая остановила его, что-то крича уже по-русски. Пришлось немецкую тираду повторить по-русски. Чтобы слышно было дальше, он выговаривал слова раздельно, громко, отчетливо; нехотя вышло – как бы по-иностранному. «Немец, ну его!» – тихо сказал кто-то около него, точно оправдать хотел свою уступку, исполнение Леонидовой просьбы.
– Прошу вас остаться на месте и минуту помолчать! – возвысил голос Леонид.
Они остались. Эта просьба уж совсем звучала приказаньем. Леонида скрыла серая общая толпа, и он успел, наконец, выйти на улицу, под паучий утренний свет.
Полусон продолжался, хотя Леонид в то же время, если не сознательно, то инстинктивно весь внутренно был собран, весь настороже. Прямая улица, желтовато-снежная, была почти пуста. А кто шел по ней, – так был не похож на него, Леонида, что он тотчас почувствовал: незамеченным не останется. Бояться он мог только неожиданностей; смутное, новое ощущение страха невнятно говорило ему, что здесь именно неожиданности-то и подстерегают.
Зрительная память как будто изменяла: глазами он еще не узнавал ни улицы, ни домов; зато ноги твердо помнили путь и вели, куда надо. Леонид мельком подумал, не пойти ли прямо на Николаевский вокзал? – Николаевский ли он? Там ли еще? И увидел себя уже идущим точно по Загородному. Как он, Загородный, ни называется, путь все же верный.
Людей стало больше. Они скользили, в полусумеречном свете мимо приплюснутых домов, по желтоватой кашице, покрывавшей землю, скользили молча, и вокруг стояла странная тишина. Звуки легкие, – шелест близких шагов, тупой и мокрый стук лошадиного копыта, – углубляли ее; а вырывавшиеся из тишины, – визг полоза, далекий человеческий вскрик – удивляли. Когда проехал автомобиль, – Леонид даже вздрогнул.
Скользившие мимо люди, стали ему казаться тоже, как дома, приплюснутыми и, почему-то все на одно лицо. Главное же – совершенно чужими, более того, – чуждыми, как люди незнакомого племени. И даже, вероятно, враждебного. Леонид заметил, каким взглядом, исподлобья, окидывали его иные и даже будто в сторону шарахались. Но вот, прямо навстречу ему – плотная кучка парней, одеты – не разберешь: сборное что-то, развихляное, коричневатое, под стать шоколадной кашице на земле. Эти шли не молча, громко говорили между собой, махали руками, и шли так прямо на него, что Леонид, чтобы пропустить их, прижался к стене.
Проходя мимо, они заговорили еще громче, обернули к нему лица (опять точно все одинаковые!). Говорили по-русски, но что они говорили и о чем – Леонид не понял. Похоже, что о нем; один со смехом даже большим пальцем кивнул через плечо в его сторону, – однако Леонид слов не понял. Змейка безотчетного страха пробежала по телу. Пробежала – исчезла, едва коснувшись сознания.
Парни прошли мимо. Глаза Леонида, скользя вокруг, почти без любопытства, вдруг остановились на чем-то знакомом. Да хвосты! Черно-пятнистые ленты «очереди», извилистые и неподвижные. Неподвижнее, что ли? Тише? Не знал.
Ноги довели его до угла, за которым Леонид повернул направо. «Невский», – подумал он, оглянув широкое, коричневатое пространство. Оно шевелилось, там, здесь. Вот, посередине двигается темно-серое, густое пятно. Люди, в долгополых, до пят кафтанах… нет шинелях, плечо к плечу, бодро шагают, разбрызгивая кашицу. «Ах, солдаты!» – подумал Леонид, и уж не равнодушно, и без страха, а с внутренней дрожью отвращенья, – перестал смотреть, отвел глаза.
Очутившись на знакомой площади с тяжелым памятником и вокзалом, он и ее, внутренне как бы не признал. Было уже около полдня. Леонид почувствовал, что голоден. Вспомнил: есть специальные лавки для иностранцев, где можно достать нормальную пишу. «Хорошо бы, да где искать, чуть ли не на Морской лавка, далеко», – подумал он, не замечая, что уж искренно считал себя иностранцем. «Ну, пока – на вокзал, чего-нибудь дадут».
При нем были только его доллары. На границе их принудительно отбирают, меняют. Он это знал; приготовился и, ловким манером, шепнув вовремя тому, другому, третьему свое «прошу вас», – доллары сохранил. Тогда не удивился, но теперь почему-то стало ему казаться, что была удача, что мог и не вывернуться.
На вокзале он, без намерения, заговорил опять отчетливо, даже запинаясь иногда, как выучивший русский язык иностранец. Все, что было можно там получить, – скверный кофе с какими-то темноватыми сухими лепешечками – он, конечно, получил. А когда сказал, что заплатит долларами, то, по испуганно-счастливому лицу и шепоту, понял, что его принимают за важного американца и дали бы, пожалуй, тоже и без заветного «прошу вас». Московский поезд отходил в восемь часов. С билетом, который Леонид захотел приобрести немедленно, вышла, было, заминка. Не тех стал просить. Но сейчас же подвернулся и нужный человек. И самый наилучший билет был у Леонида в кармане, когда он вышел опять на площадь.
Кофейная водица с лепешками все-таки подкрепила его, согрела тело; но полусон не проходил, стал лишь сквозистее; и тупость в мыслях была та же.
«Куда теперь, до восьми-то часов?» – лениво подумал он. Ничего не хотелось. И бродить по этому чужому городу не хотелось. Однако пошел; просто пошел, как бы никуда, – куда ноги поведут.
Ноги и повели. Остановившись около разваленного дома (новый, что ли будут строить?), Леонид заметил, что широкая улица эта могла быть когда-то и Литейным. Затем ноги повернули налево, в улицу более узкую, с такими же молчаливыми, без лавок и вывесок домами, как везде. Иные были, однако, заново раскрашены в весело-грязные тона. Леонид и раньше уж где-то приметил подобную раскраску. Да какое ему дело? Вдруг ноги остановились. Улицу пересекала другая. На противоположном углу стоял дом, не особенно высокий, хотя пятиэтажный; такой ветхий, что новая краска на нем не держалась, и был он цвета неизвестного, пегий. Леонид долго и задумчиво смотрел на него, пока из темных глубин сознания медленно что-то выплывало и выплыло: дом был тем самым домом… нет, подобием того самого дома, где Леонид жил, когда был Петербург; отсюда он ходил в гимназию (совсем близко!), отсюда уехал и на юг, – чтобы не возвратиться. Вот, все окна третьего этажа, на обе улицы, точь-в-точь окна их квартиры. С фонариком, на углу, – гостиная… А два дальних окна – Ганина комната.
Ганя! А ведь она, может быть, жива? Тетя Миля была старая, а Ганя – его, Леонидова, ровесница… Память, точно обрадовавшись, вдруг нарисовала перед ним, и преясно, Ганю; и девочкой, и, потом, большой; их игры, их размолвки. Странно! Давно все это забыл, как в омут ухнуло. А теперь – не угодно ли? Очень странно.
Удивляться, впрочем, не стоило. Или все, сплошь, странно; везде, – и вокруг Леонида, и он сам, стоящий перед подобием своего дома, странен, – или ничего нет странного; все возможно и обыкновенно. Возможно, например, что войди он сейчас в этот дом, спроси Ганю, – Ганя там и окажется. Почему это странно?
Двинулся, пересек улицу наискосок, вошел в подъезд. Лестницу не узнал, но подобие было. Дверь – тоже подобие; белели на ней какие-то записки, – Леонид не читал. Быстро позвонил и тут же заметил, что дверь не заперта. Хотел толкнуть, но за дверью послышался шум, тяжелое отхаркиванье, потом она приотворилась.
– Кто там? Кого? – прохрипел мужской голос.
– Прошу вас, пожалуйста, – начал Леонид, не замечая, что говорит не только отчетливо, а уже почти подражая иностранному акценту, – скажите, прошу вас, не живет ли здесь госпожа Шервинская?
– Не живет, – решительно сказал «тип», отворивший дверь (Леонид так и подумал о нем – «тип»). – Да вы от кого? Здесь никаких госпожей не живет, имейте в виду.
– Тогда не знаете ли где она? – настаивал Леонид. – Скажите, прошу, знаете, или нет? Шервинская, Галина Александровна?
– Нет. Не знаю, где она, – твердо произнес тип. – Не знаю.
За спиной его в это время собралась кучка. Кто-то выглядывал из-за плеча типа, кто-то из-под руки. Разные голоса слышались: «Да кого это?», «Что нужно?», «За кем?».
– Что за кем? – неожиданно рассердился Леонид. – Я прошу сказать, если кто знает, где Галина Александровна?
Голоса испуганно загудели. Начался будто спор, даже перебранка. Но, очевидно, никто не знал. Вдруг просунулась на порог толстая баба с засученными рукавами: «Какая Алина вам?» – проговорила она с явной опаской, почти злобной, но с любопытством. «Чубариха, что ль? Чубариха не здесь, в десятом номере, на этаж вам подняться». Кто-то сказал басом: «Что вы врете? Чубариха – Марина!». «Сами врете!» – разъярилась первая баба. «Марина! Такой и не было! А Чубарова в десятом – это верно!».
– Успокойтесь, пожалуйста, – произнес Леонид. – Я поднимусь в десятый. Заприте, прошу вас, дверь.
Дверь щелкнула. Леонид побежал по лестницы выше. В его доме, выше, жила «тогда» знакомая семья, в квартире, почти такой же по расположению. Здесь Леонид нашел дверь совершенно распахнутой. Слышен был шум, гам, какие-то неясные звуки; над всеми ними – неистовый звонок телефона.
– Чего вам? К кому вы? – накинулся кто-то на Леонида в передней.
Гам затих. Зашлепали туфли, захлопали двери.
– Скажите, прошу вас, Галина Александровна здесь?
– Как? – недоуменно спросил голос из темноты.
– Или Чу… Чубарову я прошу.
– А-а. Его дома нет. Вы от кого?
В коридоре зажглась слабая лампочка. Из ряда дверей («и откуда их такое множество?» – удивился Леонид) высунулись чьи-то головы. Перед Леонидом стоял сутулый, седоватый человек в серой рубахе под Расстегнутым пиджаком.
– Я прошу вас… – начал Леонид. Человек съежился, обернулся, крикнул кому-то: «Вот, к Илье Абрамовичу пришли!» и тотчас, зорко окинув Леонида взглядом, скрылся в одну из ближайших дверей.
В коридор вышла женщина, с закутанной головой, и спросила Леонида простуженным голосом.
– Вам что? Нету Ильи Абрамовича.
– Скажите, прошу вас, – повторил он свое, – знаете ли, где Галина Александровна… Шервинская?
Леонид стоял прямо под лампочкой. Она слабо золотила его волосы.
Женщина подошла ближе, подняла глаза. Прохрипела: «Знаю» и в ту же минуту дернулась назад, чтобы уйти. Но Леонид схватил ее за руку.
– Прошу вас, проводите меня к ней, если недалеко. Прошу вас, слышите?
Не вырывая руки, женщина молча пошла с Леонидом по коридору и толкнула одну из дверей. Леонид заметил только, что узенькая комната вся была загромождена, и не мебелью, а Бог весть чем, какими-то корзинами, кучами тряпья, всяким хламом. Только у окна, через грязные стекла которого шел бледный свет, было чище; там, на деревянном столике, лежали растрепанные книжки.
Женщина присела на единственную постель, кое-как прикрытую серым одеялом. Взглянула направо, налево. Потом быстро наклонилась к самому уху Леонида, сидевшего с ней рядом, и, обдавая его кисловатым запахом старой шерсти, кухни и нездорового человека, едва слышно прохрипела: «Леня, ты нелегально, ты белый; ты погубить нас пришел? Уйди, сумасшедший, проклятый. Уйди».
Леонид понимал, что эта женщина, пожилая и желтая, с закутанной головой, так что из-под серого платка виднелся, главное, сухой длинный и бледный нос, – что это Ганя. Но совершенно так же отчетливо и полно – не верил, что это Ганя. Подобие его могло еще смутить: но здесь не находил он и подобия.
Женщина, все также озираясь, продолжала шептать:
– Илья Абрамович партийный. Да чистка будет. А теперь, что будет? В заграничном пальто его спрашивали. Да еще я, как дурища, в комнату повела, сама не знаю…
– Ты за меня не бойся, – проговорил Леонид, не совсем ее понимая. – Я иностранец, да и так в полной безопасности.
– Тише, тише… – прошипела женщина, закрывая ему рот рукой. – Иностранец! Того чище! А какие разговоры у партийного человека с иностранцами? Зачем иностранец в частную квартиру к партийцу лезет? Я тебя знать не знаю. Уходи, а то крикну сейчас на коридор, что ты самовольно. И милиция недалеко.
– Я прошу тебя не делать этого. Да что ты шепчешь? Мы одни.
– Уходи, – злобно проскрипела женщина. – О-о! Карлушка мой сейчас придет с пионерского, увидит, тогда уж пиши нам пропал. Да все равно, все на коридоре видели, донесут… О-о!
– Я ухожу, прощай, – сказал Леонид, поднимаясь. – А ты не бойся, я их попрошу…
В ту же минуту понял, что говорит пустяки. Попросит? Кого? Всех, кто его видел? Но как узнать именно тех и всех, кто видел? И где их отыскивать? По комнатам ходить? В нижнюю квартиру спускаться? Да о чем и просить? Чепуха, чепуха! В первый раз почувствовал он бессилие – своего дара. Что женщина заботится не о нем, а о себе, – это он уже понял. Было жалко ее очень.
На пороге остановился, обернулся.
– Не нужно ли тебе денег? У меня доллары.
В миг женщина была около него. Блеснули глаза; руки, которыми она стала поправлять платок, у нее затряслись.
– Шш… Нельзя. Если видели, сейчас дознаваться… откудова? Ну да может… Илья Абрамович как-нибудь… Давай уж, давай.
Леонид сунул ей бумажки, сколько захватилось, и вышел в коридор. Любопытно-испуганные лица опять высунулись из дверей по сторонам. А с порога дальней двери несся за ним хриплый, но теперь нарочито громкий голос женщины: «И дожидаться нечего было. Илья Абрамович к вашей специальности безо всякого отношения… В Орзовуч обратитесь, может, там сведения дадут. А Илья Абрамович совершенно ни при чем, вы же ему неизвестны…»
На площадке лестницы Леонида толкнул с грохотом бегущий мальчишка. Лет семи, низкорослый, испитой, гологоловый, в громадных, скорежившихся башмаках, грязный, а все-таки хорошенький. С полминуты изумленно смотрел на Леонида (заграничное пальто опять), потом скорчил гадкую гримасу, дрыгнул ногой, протрещал что-то, – не то поговорку, не то частушку, или так, – слов Леонид не понял. «Карлуша!» – крикнул кто-то из коридора. Это было последнее, что донеслось оттуда до уходящего Леонида.
* * *«У меня жар, кажется», – поморщился Леонид и опять прилег на диван. «Вот некстати! А которое сегодня число?».
Но число его, в сущности, не беспокоило. Простота плана, на котором он остановился, еще с Парижа и о котором уже не позволял себе размышлять, дотрагиваться до него мыслью, – эта простота времени не требовала. А до первого марта (по-старому) было еще далеко. Лишь бы не заболеть. Вот это скверно.
Он уже в дороге почувствовал себя не совсем хорошо. Не знал, как поступить: сразу ли приняться за решенное дело, кончить пока не разболелся (а там ведь все равно), или отдохнуть дня два, может – обойдется, и тогда уж…
В конце концов решился на последнее. В Москве, на вокзале, держал себя обыкновенным туристом-иностранцем, предъявил свои бумаги (они были у него очень хорошие), позволил двум каким-то, вроде гидов, отвезти себя в гостиницу (довольно недурную); к «просьбам» прибегал, конечно, но в необходимых случаях: «гидов» своих просил, например, оставить его действовать так, как будто они его забыли; удостоил объяснить, что нездоров, хочег пока отдохнуть, посидеть в номере. Эти, конечно, послушались, но все время лезли другие, которым приходилось каждый раз повторять то же.
Леонид уж хотел внизу, в гостинице, «попросить», чтобы к нему не пускали никого, – да стал соображать, не хуже ли выйдет: не пускающих не послушаются, еще арестовывать их начнут (что здесь невозможного?) – и начнется. Бог знает, какая катавасия! Нет, надо потерпеть. А тут еще жар! Только бы не разболеться.
Но жару не было, хотя чувствовал он себя очень плохо. Уж не петербургский полусон, душевная и телесная замороженность, – что-то другое стало медленно наваливаться. Не разбирался, только все тело его тосковало, а внутри было пусто, словно вынули сердце.
«Нельзя же так, нельзя», – уговаривал он себя, лежа на вытертом красном бархате номерного дивана. «Если я болен, простудился, – ну позвать доктора, порошков попросить, переждать… А если не простуда, то нельзя. Нечестно, подло. Да в чем дело?».
А дело и было в этой пустоте, непонимаемой, но все время ощущаемой как свежая и открытая рана. Леонид, подобно почти всем людям, глупым и умным, маленьким и большим, дурным и хорошим, носил в себе целую ткань вер, и этими верами, главное, и жил. У каждого они свои веры, в тесном, тоже своем, соединении; поэтому опасен всякий прорыв на ткани: сейчас около – другой, за ним третий. И все может оборваться, кругом клочками повиснуть. Тогда бывает, как с аэропланом, у которого двигатель остановился, умер: либо сразу падение, либо медленный, уже бездушный, спуск вниз.