
Полная версия:
Не для себя
На несчастье свое он не шутя влюбился в Лёлю.
Уйти бы, бросить бы – да нет, не хочется.
Прошла неделя, Вася молчал – Лёля держала себя просто и весело. А ей казалось, что она уже совсем не влюблена, и тогда ей становилось ужасно жаль, досадно и скучно, скучно… С этой любовью она было перестала скучать… Она приносила как можно больше цветов в свою комнату, высокую и просторную, долго писала дневник, по вечерам, когда в доме все лягут, и порой сидела до зари у отворенного окна. Тогда ей казалось, что она опять влюблена, и она воображала себя уже не собой, а какой-нибудь героиней романа и смотрела на себя издали, со стороны, и радовалась. Это время она читала мало, своя жизнь ей была интереснее книги. Она ложилась в постель усталая и довольная.
Один раз, на заре, Вася приехал верхом к ее окну. Оно было полуотворено, как всегда. Лёля крепко спала. На пустынной улице было тихо, лошадь неслышно ступала по мягкой земле. Напротив, через высокий забор свешивались длинные цветы белой акации. Небо холодело и блестело. Вася немного дрожал от предутренней свежести и волнения. Он не мог заснуть всю ночь, так был влюблен в Лёлю, и сам не знал, зачем приехал сюда.
«Ты спишь, дорогая», – подумал он. Это были не его слова, они ему вспомнились бессознательно, потому что выражали его чувства; своих он не мог придумать «с поэзией». «Что, если я брошу ей туда цветы? – И он сам испугался этой мысли. Рассердится… – Э, будь, что будет». Он сорвал несколько веточек акации и кинул через окно. Цветы мягко упали на ковер. Лёля открыла глаза, увидала цветы и сразу догадалась, кто их бросил. Она недавно уснула с мыслью о «нем» – и вот он здесь, под окном… Она тихо встала, подняла цветы, поцеловала их и положила их около себя на подушку… Надо бы затворить окно, потому что все-таки… как он смеет… Но так хочется спать… И Лёля крепко заснула.
VIУтренние свидания стали повторяться часто. Вася приезжал верхом, бросал цветы; Лёля наскоро одевалась, подходила к окну, и они разговаривали шепотом. Иногда Васе приходилось бросать много цветов, чтобы вызвать Лёлю. Она слышала сквозь сон и топот лошади, и звук падающего на ковер букета, но не могла открыть глаза, думала: «Я сейчас, вот сейчас…» И засыпала на минуту. Потом вдруг, сразу проснувшись, ужасалась своему поступку: «Что я делаю, Боже мой? Ведь он ждет, он, любимый человек, а я сплю? Вот что значит поздно ложиться… О, как я его люблю…» И она бежала к окну и еще горячее признавалась Васе в любви. Эти свидания наедине сблизили их: у них была общая тайна, и Лёля даже немножко гордилась этим. Она позволяла Васе целовать себя, потому что он просил и потому что это было «принято»; она даже привыкла к поцелуям и, хотя признавалась себе втайне, что ничего тут особенно приятного нет, однако Васе ничего не говорила.
Николаю Николаевичу вдруг показалось, что Вася слишком хорошенький «пшик» и слишком часто бывает в доме его будущей невесты. Он решил это прекратить. Прежде всего он забыл имя и фамилию Васи, стал называть его то Ваней, то Костей и небрежно уверял, что Лёля, видно, еще совершенный ребенок, если находит удовольствие в его обществе. Лёля была очень обижена и за Васю и за себя; она не любила, когда ее называли ребенком.
«Нас хотят разлучить, – думала она, – пусть! Сердца наши они не могут разлучить. Я его никогда не разлюблю».
И Лёле казалось, что при мысли о разлуке она еще вдвое начинала любить его.
Аюнины должны были скоро ехать на дачу, а Вася поступал на военную службу и отправлялся через две недели в Киев.
– Что ж, вы можете расстаться, – сказал он Лёле в сумерках в ее комнате.
– Нет, нет, не могу… Но как же быть?
– Я вижу, вы можете… А я, вы знаете… Я вас не в шутку люблю, Лёля… Пусть я там какой ни на есть… А вот видите. Вот и конец…
И он вынул из кармана револьвер в желтом кожаном футляре.
Лёля страшно испугалась.
– Что вы, перестаньте. Я не люблю этих шуток.
– Я не шучу. Я серьезно говорю. Это легче, чем перенести разлуку.
Вася говорил искренно. Правда, ему хотелось тоже показать Лёле, что вот он какой и вот как ее любит; но чем дальше говорил, тем больше верил, что действительно хочет застрелиться, и даже жалеть себя начал.
– Вася, пожалуйста! – умоляла Лёля. – А как же вы меня оставите? Я одна останусь…
– Хотите умрем вместе? – сказал Вася торжественно и тихо.
И он развил пред ней целый план. Они уедут верхом, никто не будет знать, когда, – и умрут… Все узнают, как горячо они любили друг друга, и их похоронят вместе.
Лёля задумалась. Ей нравился план, нравилось, что все узнают, как она любила и умерла за любовь – но ей вовсе не хотелось умирать. Впрочем, она не понимала смерти, как-то не верила в нее и потому думала больше о письме, которое она оставит маме, о приготовлениях, о завещании… Вася увидал, что она не решается и, вероятно, не решится. Он стал смелее настаивать, делался все сумрачнее и действительно внушил Лёле некоторое благоговение.
– Так вы не хотите? Оставайтесь, живите, будьте счастливы… А я…
– Нет, Вася, я согласна… Только не лучше ли попробовать сначала, ну хоть три дня, если мы можем переносить разлуку…
– Вы меня не любите, Лёля.
Она протестовала. Но в этот день они так ни к чему и не пришли. А вечером Николай Николаевич сделал предложение Лёле. Он начал издалека, целуя ее руки, распространяясь о совершенно посторонних вещах. Лёля сразу поняла, в чем дело, но не могла удержаться, чтоб не выслушать все до конца. Она знала, что ответить ему, он ей не нравится, она не вышла бы за него ни в коем случае; но ей было приятно слушать признания взрослого, серьезного человека, «жениха», она позволила сесть ему близко, жать и целовать руки; и когда он просил ее подумать, не отвечать сразу – она хотела – и не могла сказать свое решительное «нет». Он встал и сейчас же уехал, Лёля осталась одна, растерянная, довольная и пристыженная.
В тот же вечер она все рассказала Васе. Вася слушал и бледнел; он вдруг почувствовал, как легко может он потерять ее; он сам не умел бы объяснить, почему пришла эта мысль и эта уверенность. Но он знал – она уйдет, а он любит, не может без нее; и у него явилась мысль… Это будет безумие, но все равно, теперь поздно… Все равно!..
VIIЛёля сидела в своей комнате у стола и читала письмо. Лампа с большим красным абажуром горела около нее. В доме было тихо. В столовой часы пробили три. Лёля читала:
«…Я не могу перенести разлуку, я это чувствую. Если вы не хотите умереть со мной – я умру один… О, клянусь вам. Но есть еще один выход, – одно средство – если не быть счастливым, то быть спокойными: согласитесь обвенчаться со мной сейчас. Я могу устроить это; у меня есть знакомый священник, двое товарищей будут свидетелями. Никто не узнает. Я уеду в Киев учиться, вы – на дачу. Но через два года – мы станем явно мужем и женой, и эти два года проживем, спокойно ожидая. Скажи, ты согласна? Скажи, дорогая… Я завтра увижу тебя на мгновенье, и если „да“ – у тебя будет желтая роза в косе».
Эти последние эффектные фразы Вася целиком взял из какого-то романа Авсеенки, который прочел случайно, но с интересом.
Лёля не знала, что делать… По правде сказать, ей было это тяжело, страшно и гадко. Но она не позволяла себе думать так; ведь она же его любит… и свадьба тайком, как это интересно… И кроме того, она чувствовала себя виноватой перед мамой, перед всеми, за тайну, за поцелуи.
А когда их обвенчают – все будет хорошо.
Он ждет ответа. Что ему ответить? Лёля не могла решить. «Ну, там авось, как-нибудь… завтра». И она легла спать.
На другой день она встала раньше и ходила от окна к столу, поджидая Васю и волнуясь. В ее букете была только одна чайная роза. «Если только я примерю? – подумала она. – Я ничего не решила, но…» Она вынула розу и стала пришпиливать ее у зеркала. Марья Васильевна что-то шила у стола, в зале тетя, старая дева, разыгрывала с чувством вальс Шопена. Когда Вася вошел, Лёля не слышала шагов. Он увидал розу, страшно покраснел и точно испугался. Лёля тоже не могла сказать ни слова. «Значит, судьба», – подумалось ей. И ей стало легче, что кто-то решил за нее.
VIII– Сегодня Николай Николаевич сказал мне, что он сделал тебе предложение; ты почти согласилась? – спросила мама Лёлю вечером, не глядя на нее. Лёля смутилась и не знала, что сказать. Ей приходилось с мамой говорить о чем-то важном, а это было непривычно и неловко.
– Я… не согласилась… Я… не знаю, мама…
– Ты его не любишь?..
– Нет, я люблю… только не очень… а ничего, люблю…
– Послушай меня: он хороший человек, тебя любит, станет тебя баловать, тебе с ним хорошо будет; но если ты его не любишь – откажи скорее. Я тебе зла не пожелаю, девочка.
Лёля горько плакала, сев на пол около мамы. В эту минуту она никого, никого не любила, только маму, и Васю бы отдала за маму, и всех… Зачем мама не всегда такая? Не рассказать ли ей про все, про то, что сейчас придет Вася за ней, возьмет ее, а там уж готово и через час – конец, и она не мамина прежняя дочка, а связана с каким-то чужим человеком… Потому что Вася ей казался чужим в эту минуту.
– Перестань же, перестань… – говорила мама. – Что ты? Вон, смотри, Вася лошадей привел; ты кататься хотела… Здравствуйте, Вася… А дама ваша плачет… Поди же скорей, умойся, да одевайся, а то поздно будет.
Но Лёля крепко прижалась к маминым коленям и еще сильней заплакала. Она не хочет венчаться, не нужно никакого венчанья, она будет тут с мамой…
– Ну, что это? Иди же скорее.
Вася стоял бледный. Когда Лёля выходила из комнаты, он шепнул: «Вы меня убить хотите?..» Лёля перестала плакать. Она машинально оделась, машинально спустилась по лестнице. Мама вышла ее провожать.
– Смотрите, не долго катайтесь; вон туча надвигается, дождь, пожалуй, будет. На кого ты дуешься? Если так, я и кататься не пущу.
Мама ласково улыбалась и шутила, думала развеселить Лёлю. Лёля уже не хотела плакать. Она думала про себя: «Нет, этого не будет, ни за что не будет… Еще время есть… Я не хочу… Я скажу ему сейчас». А на маму она не могла взглянуть.
Они выехали молча. Путь был недальний. В одном из предместий города, среди низеньких «духанов» и чистых домиков колонистов, стояла церковь. Священник, сговорчивый и добродушный, был еще не стар: он много раз венчал тайком – не отказал и Васе. «Знаете, небось, кого просить», – лукаво засмеялся он ему в ответ и даже денег не взял много. Его такие свадьбы радовали, развлекали, он скучал. Двое товарищей с восторгом согласились быть свидетелями и свято обещали хранить тайну. Все должно было быть готово к шести часам. Как Вася опоздал… Они ехали шагом.
– Поедем скорее, Лёля, ведь нас ждут…
Лёля хотела сказать, что она не будет венчаться, не хочет… и не могла. «Успею еще, – подумала она, – еще не сейчас. Но я ни за что…» Вася был так взволнован, что не замечал ее колебаний. Хуже всего для него было молчать, а она молчала. Шагом выехали они на узкую тропинку, идущую по берегу реки, этой тропинкой было ближе.
– Лёля! – сказал он. Она не обернулась.
– Лёля, я… сам не знаю, я… кажется, так счастлив, что сейчас ты будешь моя, и навсегда… Ты думаешь, я шучу, когда говорю, что люблю? Посмотрите на меня, вы видите, я весь ваш, я не знаю, что вы со мной сделали… Я еще никогда так не любил, да и думал, что не могу.
Лошади шли рядом. Вася обнял спутницу за талию, прижал к себе и стал так крепко целовать, что Лёле было больно. Лошади сами остановились.
– Милая, милая… Я не стану жить без тебя. Пусть я простой, неумный, ты сама мне говорила, что у меня нет разных мыслей… А так, как я, тебя никто не будет любить… И я тебя никому не отдам.
Он говорил искренно. Лёле стало страшно. Она хотела освободиться, хотела сказать, что не может венчаться – и опять не посмела. Ей было жаль его. И вдруг она ясно сказала себе:
– А ведь я его совсем не люблю.
Сразу эта мысль овладела ею, потому что она слишком долго удерживалась от нее.
– Не люблю. И сейчас скажу, что люблю, и сейчас буду с ним венчаться, потому что иначе не могу и нельзя.
И она сказала, что любит, и они поехали дальше. Перед ними была туча, большая, синяя, с золотыми краями; солнце за нее садилось и по зеленым лугам, по ту сторону реки, уже шли тени; но белая церковь вдали была вся в солнце и золотой крест ярко горел.
И Лёля загадала: успеют ли они доехать, пока солнце не совсем спряталось? Если да, то хорошо… Вот они уже около домика священника; мальчик встретил их, взял лошадей и с любопытством взглянул на Лёлю. Вася сосредоточенно поправлял свое седло и объяснил мальчику, что нельзя давать лошадям стоять.
– Скорее, – шепнула Лёля. – Они там?
– Да… идемте.
Лёля подобрала амазонку и почти побежала к церкви. Она торопилась. Оставался еще один маленький луч солнца на самом кресте. Слава Богу! Она уже в церкви, а солнце еще смотрит в длинные окна наверху. Это немного успокоило ее. Она вздрогнула, когда один из свидетелей со звоном запер дверь, и она не верила, не понимала того, что сейчас будет. Вася, напротив, хорошо понимал, но он уже решил, что это должно быть, что так лучше – и почти не волновался. Свидетели сначала было сконфузились, но потом стали усиленно суетиться. Принесли книгу, сказали, что надо расписаться. Расписались.
– Пожалуйте, – пригласил их рукой о. Павел, уже облаченный в желтенькую ризу с выпуклым крестом на спине. Он выправил наружу свои жидкие, пушистые волосы и откашлялся. Его узкое, бледное лицо с бородкой и хитрыми, но добрьми глазами показалось Лёле симпатичным. Этими глазами он точно одобрял их обоих: «Не бойтесь, мол, ничего, еще и не то бывало, и все хорошо кончалось». Он прежде говорил Васе, что у него легкая рука.
Один из свидетелей был за дьячка: неумело подтягивал по книжке, что нужно, и подал слишком горячее кадило. Из верхнего окна тянулся длинный столб света; солнце еще не спряталось. Лёля смотрела на этот свет, думала о голубях, которые ворковали на решетке окна, о том, что ей очень неудобно держать и свечку, и шлейф амазонки; думала о волосах отца Павла: вон они какие жидкие, а пышные: может быть, попадья час на ночь в косички заплетает?
На Васю она взглянула только один раз: он стоял серьезный и розовый, выпятив немного губы.
– По желанию ли берете невесту, кою видите перед собой? – спросил его отец Павел.
На вопрос: «Не обещалась ли кому» – она ответила «нет» и подумала: а ведь скольким людям уж я обещалась? И она стала вспоминать: один, два…
Солнце потухло. Слышно было, как ветер зашумел; деревья под окнами наклонились; гром загремел, глухо, но часто, почти не умолкая.
Их обвели вокруг аналоя.
– Кончено, – сказал отец Павел. – Поздравляю. – Ну, давай вам Бог.
Он добродушно и лукаво улыбнулся и пошел в алтарь. Вася и Лёля обернулись и не знали, что им теперь делать. Свидетели поздравляли их. Лёля молча и растерянно улыбалась. Она и теперь не понимала, что это настоящее и что кончено.
– Ну что ж, надо ехать… – сказал Вася.
– Куда в такую грозу? Сейчас дождь пойдет…
Они вышли на крыльцо. Стемнело как-то вдруг. Сильные удары следовали почти сейчас за молнией, птицы кричали, ветер нагибал ветки и кружил сорванные листья.
– Не пройдете ли ко мне, отдохнуть? Гроза сильная… – сказал подошедший священник. – Матушка нам самоварчик…
Но Лёля наотрез отказалась. Она хочет ехать скорее домой, прочь отсюда… пусть гроза, все равно… Ей точно казалось, что как только она уедет, дальше от этой церкви, от этого места, то все будет по-прежнему, сегодняшнее забудется, пройдет… Она наскоро простилась со священником, со свидетелями, вскочила на лошадь и сразу поскакала. Вася едва поспевал за нею. При каждом ударе грома – лошадь вздрагивала и прижимала уши, Лёля ударяла ее нагайкой и опять скакала. Хлынул дождь. В темноте они едва различали дорогу. Дождь хлестал им прямо в лицо, нельзя было открыть глаз. Через минуту они вымокли до нитки, но все-таки скакали, и приехали домой скорее, чем ожидали. Вася чувствовал, что теперь ему лучше не заходить к Лёле. Он спустил ее с седла, молча поцеловал у нее руку и уехал. Лёля, подымаясь по ступенькам, думала только о том, как бы не встретить маму. Она боялась ее встретить. В своей комнате она не заметила свечи, машинально сбросила мокрое платье и села на низкий турецкий диван, без мыслей и без волнения. Дверь отворилась, зашуршало длинное платье.
– Лёля, ты здесь? – спросила мама.
– Да…
– Ты промокла, простудишься… Покажи голову…
И она села рядом с ней на диван.
– Принять хины надо… А без тебя приезжал… Что ты? Что ты?
Лёля в первый раз обняла свою маму крепко обеими руками, прижалась к ней головой и плакала горько и сильно, всхлипывая, как дети.
– Мама, мама… я не могу… я не хочу этого… мама…
Она просила ее защитить, сделать, чтобы все было как прежде, устроить как-нибудь, чтобы она осталась прежней маминой дочкой, а того – не надо, не надо…
Но мама думала, что причиной – предложение Николая Николаевича.
– Какая ты глупенькая… О чем же плакать? Мы ему откажем, и правда, зачем тебе замуж… Перестань скорее. – Мы сегодня же все устроим.
И мама удивлялась, что Лёля не слушает ее и все плачет…
Часть II
IВладимир Александрович Калинин собирался ложиться спать. Большой номер гостиницы едва освещала тусклая свечка. Это была лучшая гостиница небольшого горного местечка, куда заехал Калинин. Некрашеные деревянные стены, большая дверь на балкон, закрытая кисейной занавеской, пустота – делали комнату неуютной. Слышался шум шагов в коридоре и пронзительный скрип проезжавшей мимо арбы.
Калинину было грустно. Зачем он приехал сюда? Он сам не знал. Зимой он жил в Петербурге, занимал какое-то место в банке, где было очень мало дела. Но это место давало ему нужные средства. Все свое время Калинин посвящал литературе, которую любил искренно. Он много читал, бывал в литературных кружках и сам писал даже, но почти никогда не печатал. Не потому, что считал свои произведения недостойными печати, но просто боялся и не любил журналов, возню с редакторами… В интимных же кружках охотно читал свои поэмы и стихи и даже пользовался популярностью. Каждой похвале он радовался как дитя; но сейчас же и забывал ее. Он весь был во власти минутного настроения.
Теперь ему было грустно. Каждое лето он путешествовал – случайно попал и на Кавказ. В этом горном местечке его увлекла природа, он решил пожить, отдохнуть – взял этот номер помесячно. Но целые дни лил дождь. Калинин простудился, и к нему опять вернулась тоска, чувство одиночества, грусть. Вечный шум гостиницы раздражал его. Ему хотелось уехать, но совестно было перед лакеями, перед хозяином гостиницы: они станут удивляться, пожалуй, спросят, отчего, да еще начнут требовать деньги; нет. Бог с ними.
Калинину было двадцать два года, он недавно кончил университет. Небольшого роста, худенький, некрасивый – он казался мальчиком, несмотря на белокурую курчавую бородку. Мягкие волосы его слегка завивались, а в глазах было что-то совсем детское, доверчивое и наивное. Он любил спорить, говорил много и скоро. Парадоксы его были замечательно смелы – но в гостиницах он боялся, чувствовал себя неловко с лакеями, стеснялся носильщиков; ему казалось, что кто-нибудь из них непременно его обидит. И внезапный отъезд поэтому был для него вещью совершенно немыслимой. Надо заказывать лошадей на станции – а он еще вчера говорил начальнику почты и телеграфа, Бартоломею Ивановичу, что поживет тут с месяц. Бартоломей Иванович такой милый человек, сам к нему пришел, познакомился, обещал показать лучшие места – и вдруг он скажет, что уезжает… Нет, пусть уж так. И потом – надо же наблюдать людей… А здесь простые, свежие люди… Что ж что не очень умны? Это даже лучше. И он вспомнил Бартоломея Ивановича, добродушного, упрямого финна с желтыми бакенбардами в виде котлет и смешанным акцентом. Или поэт Ренке, например, какой интересный тип.
Нет, пусть лучше так, все равно. И куда ехать? А тут хоть природа есть, дышится легче…
Мысли бежали, бежали… Но поздно, пора спать. Калинин закрыл окно, лег и потушил свечу. Но шум с улицы не прекращался. Двое пьяных внизу, у духана, запели какую-то заунывную восточную песню. Калинин слушал, слушал, она была без конца и без начала. Одна арба проскрипела и остановилась у духана внизу, за ней другая, третья… Слышен был громкий голос, стук, восклицания на неизвестном языке. Калинин вспомнил, что ему говорили утром о каком-то местном празднике. Напрасно он старался заснуть, положил подушку на голову; внизу слишком шумели. Наконец как будто затихло. Калинин стал засыпать. Вдруг он вскочил сразу: в коридоре, почти у самой его двери, кто-то взвизгнул не своим голосом и потом заплакал, причитая; другой голос кричал и, очевидно, бранился; Калинин, сидя на постели, старался прислушаться; но он слышал опять тот же шипящий восточный язык, он не понимал ни слова; и это еще больше его мучило.
«Что это? – думалось ему. – К чему я здесь в этой мерзкой гостинице, один среди этих совсем чужих людей, которым и дела до меня нет? Никому до меня нет дела, я совсем один…»
В коридоре все успокоилось, а он еще не спал. Уж окна светлели, заря занялась. Из духана вышел пьяный имеретин и опять затянул длинную-длинную, уже знакомую Калинину, тихую песню, которая никогда не кончалась, потому что вся была из трех нот. Певший, вероятно, сел где-нибудь под окном, потому голос его не становился ни тише, ни громче. Калинин заснул под эту песню.
IIУтром он встал радостный и здоровый. Пришел Бартоломей Иванович и привел с собой Ренке. Бартоломей Иванович отличался необыкновенной добросовестностью и пунктуальностью в исполнении своих обязанностей и неограниченной властью над собственной особой: докажет себе логически, что следует ему радоваться – и радуется, да так искренно, что завидно становится; притом он был очень либерален. В свободное от занятий время он писал стихи и повести на русском языке и не огорчался, когда их бранили, потому что нисколько не верил этому. Калинин ему был рад, поэту Ренке – тоже.
– Идем гулять? – сказал Бартоломей Иванович, крепко пожимая Калинину руку.
Ренке был облачен в широчайшую и длиннейшую парусинную блузу; Бартоломей Иванович говорил, что он носит нарочно такой костюм, чтобы немного привыкать к подряснику: Ренке собирался в монахи и читал в гимназической церкви «Апостола» с большим чувством, что не мешало ему постоянно быть влюбленным и обожать кахетинское вино. Весь он был какой-то потный и мягкий; Бартоломей Иванович его любил, но немного презирал: твердость характера он считал за высшее достоинство человека. Они пошли далеко, на гору. Подниматься казалось жарко, но наверху, между высоких темных сосен с зеленою корою, было сыро и прохладно. Лучи растопили смолу, и она тихо текла вниз густыми и пахучими струйками. Калинин дотронулся рукой до одной капли, ясной и прозрачной, как слеза, она померкла и застыла. Тропинки были усыпаны желтыми иглами, а у корней лежал мягкий, ярко-зеленый мох. Калинин дышал смолистым воздухом с радостью; он снял шляпу, смотрел наверх, на темное, синее небо, кое-где видное между верхушками сосен; ему было так весело и он без устали говорил, восхищался, почти забыв о своих спутниках.
– Говорят, тут буфет устроят, – сказал вдруг Ренке. – Вот хорошо будет…
Он не договорил, потому что Калинин пришел в неописуемое негодование.
– Как?.. Здесь буфет?.. Здесь, среди этих сосен, где такая тишина, где только одна чистая природа – и буфет. Какой-нибудь армяшка станет продавать сельтерскую воду! Этого еще недоставало! Все испортить! Проклятая цивилизация! Из-за нее мы сидим в каких-то курятниках, вместо того чтобы жить на открытом воздухе, с природой, и чуть начинаешь любоваться, бескорыстно наслаждаться этой природой – культура на самом чудном месте воздвигает подлую будку с сельтерской водой…
– Но возможна ли жизнь в лесу одного развитого человека? – спросил Бартоломей Иванович.
Он, очевидно, долго приготовлял в уме эту фразу.
– Да вы знаете ли, что я только тогда и был бы совершенно счастлив, если б мог жить под открытым небом, где-нибудь у моря!..
– А если дождик? – несмело спросил Ренке.
– Ну, был бы шалаш, чтобы укрыться от непогоды. Только к черту всю эту гнилую цивилизацию…
Он говорил еще долго – потом вдруг сразу замолчал. Даже Бартоломей Иванович и Ренке взглянули на него удивленно. Но он о них точно и позабыл; лицо у него было задумчивое, нежное, почти грустное. Он не пошел обедать к Бартоломею Ивановичу вместе с Ренке, а остался еще в лесу, один. Впрочем, вечером он обещал быть у Бартоломея Ивановича. Особенно Ренке его об этом просил.
IIIВечером, подходя к дому Бартоломея Ивановича, Калинин заметил какое-то особенное освещение. «Уж не гости ли?» – подумал он и смутился. Он боялся новых людей.
У Бартоломея Ивановича точно были гости. В маленькой столовой с выбеленными стенами стоял высокий медный самовар, булки, масло и сливки; за столом, покрытым праздничной скатертью, сидела Лёля Аюнина, веселая и живая, рядом с ней Ренке, который смотрел на нее вдохновенными глазами, полными самого преданного обожания; довольный и красный Бартоломей Иванович прилежно угощал Марью Васильевну, мать Лёли. Марья Васильевна разливала чай. Она казалась похудевшей и побледневшей.