Читать книгу Былое и думы (Александр Иванович Герцен) онлайн бесплатно на Bookz (48-ая страница книги)
bannerbanner
Былое и думы
Былое и думыПолная версия
Оценить:
Былое и думы

3

Полная версия:

Былое и думы

Я глубоко убежден, что если инквизиция республики не убьет наш журнал, – это будет лучший журнал в Европе».

Я и теперь в этом убежден. Но как же мы с Прудоном могли думать, что вовсе не церемонное правительство Бонапарта допустит такой журнал? Это трудно объяснить.

Прудон был доволен моим письмом и 15 сентября писал мне из Консьержри: «Я очень рад, что встретился с вами на одном или на одинаковом труде; я тоже написал нечто вроде философии революции[409] под заглавием „Исповедь революционера“. Вы в ней, может, не найдете вашего варварского задора (verve barbare), к которому вас приучила немецкая философия. Не забывайте, что я пишу для французов, которые со всем своим революционным пылом, надо признаться, гораздо ниже своей роли. Как бы ограничен ни был мой взгляд, все же он на сто тысяч туазов выше самых высоких вершин нашего журнального, академического и литературного мира; меня еще станет на десять лет, чтобы быть великаном между ними.

Я совершенно разделяю ваше мнение насчет так называемых республиканцев; разумеется, это один вид общей породы доктринеров. Что касается этих вопросов, нам не в чем убеждать друг друга. Во мне и в моих сотрудниках вы найдете людей, которые пойдут с вами рука в руку…

Я также думаю, что методический, мирный шаг, незаметными переходами, как того хотят экономические науки и философия истории, невозможен больше для революции; нам надобно делать страшные скачки. Но в качестве публицистов, возвещая грядущую катастрофу, нам не должно представлять ее необходимой и справедливой, а то нас возненавидят и будут гнать, а нам надобно жить…»

Журнал пошел удивительно. Прудон из своей тюремной кельи мастерски дирижировал своим оркестром. Его статьи были полны оригинальности, огня и того раздражения, которое тюрьма раздувает.

«Кто вы такой, г. президент? – пишет он в одной статье, говоря о Наполеоне, – скажите – мужчина, женщина, гермафродит, зверь или рыба?» И мы все еще думали, что такой журнал может держаться?

Подписчиков было немного, но уличная продажа была велика, в день продавалось от тридцати пяти тысяч до сорока тысяч экземпляров. Расход особенно замечательных нумеров, например, тех, в которых помещались статьи Прудона, был еще больше, редакция печатала их от пятидесяти тысяч до шестидесяти тысяч, и часто на другой день экземпляры продавались по франку вместо одного су.[410]

Но со всем этим к 1 марту, то есть через полгода, не только в кассе не было ничего, но уже доля залога пошла на уплату штрафов. Гибель была неминуема. Прудон значительно ускорил ее. Это случилось так: раз я застал у него в С.-Пелажи д'Альтон-Ше и двух из редакторов. Д'Альтон-Ше – тот пэр Франции, который скандализовал Пакье и испугал всех пэров, отвечая с трибуны на вопрос:

– Да разве вы не католик?

– Нет, но еще больше, я вовсе не христианин, да и не знаю, деист ли.

Он говорил Прудону, что последние нумера «Voix du Peuple» слабы; Прудон рассматривал их и становился все угрюмее, потом, совершенно рассерженный, обратился к редакторам:

– Что же это значит? Пользуясь тем, что я в тюрьме, вы спите там, в редакции. Нет, господа, эдак я откажусь от всякого участия и напечатаю мой отказ, я не хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за спиной, смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал, нет, этому надобно положить конец. Завтра я пришлю статью, чтоб загладить дурное действие вашего маранья, и покажу, как я разумею дух, в котором должен быть наш орган.

Видя его раздражение, можно было ожидать, что статья будет не из самых умеренных, но он превзошел наши ожидания, его «Vive l'Empereur!»[411] был дифирамб иронии – иронии ядовитой, страшной.

Сверх нового процесса, правительство отомстило по-своему Прудону. Его перевели в скверную комнату, то есть дали гораздо худшую, в ней забрали окно до половины досками, чтоб нельзя было ничего видеть, кроме неба, не велели к нему пускать никого, к дверям поставили особого часового. И эти средства, неприличные для исправления шестнадцатилетнего шалуна, употребляли семь лет тому назад с одним из величайших мыслителей нашего века! Не поумнели люди со времени Сократа, не поумнели со времени Галилея, только стали мельче. Это неуважение к гению, впрочем, явление новое, возобновленное в последнее десятилетие. Со времени Возрождения талант становится до некоторой степени охраной: ни Спинозу, ни Лессинга не сажали в темную комнату, не ставили в угол; таких людей иногда преследуют и убивают, но не унижают мелочами, их посылают на эшафот, но не в рабочий дом.

Буржуазно-императорская Франция любит равенство.

Гонимый Прудон еще рванулся в своих цепях, еще сделал усилие издавать «Voix du Peuple» в 1850; но этот опыт был тотчас задушен. Мой залог был схвачен до копейки. Пришлось замолчать единственному человеку во Франции, которому было еще что сказать.

Последний раз я виделся с Прудоном в С.-Пелажи, меня высылали из Франции, – ему оставались еще два года тюрьмы. Печально простились мы с ним, не было ни тени близкой надежды. Прудон сосредоточенно молчал, досада кипела во мне; у обоих было много дум в голове, но говорить не хотелось.

Я много слышал о его жесткости, rudesse,[412] нетерпимости, на себе я ничего подобного не испытал. То, что мягкие люди называют его жесткостью – были упругие мышцы бойца; нахмуренное чело показывало только сильную работу мысли; в гневе он напоминал сердящегося Лютера или Кромвеля, смеющегося над Крупионом. Он знал, что я его понимаю, знал и то, как немногие его понимают, и ценил это. Он знал, что его считали за человека мало экспансивного, и, услышав от Мишле о несчастии, постигшем мою мать и Колю, он написал мне из С.-Пелажи между прочим: «Неужели судьба еще и с этой стороны должна добивать нас? Я не могу прийти в себя от этого ужасного происшествия. Я вас люблю и глубоко ношу вас здесь, в этой груди, которую так многие считают каменной».

С тех пор я не видал его;[413] в 1851 году, когда я, по милости Леона Фоше, приезжал в Париж на несколько дней, он был отослан в какую-то центральную тюрьму. Через год я был проездом и тайком в Париже. Прудон тогда лечился в Безансоне.

У Прудона есть отшибленный угол, и тут он неисправим, тут предел его личности, и, как всегда бывает, за ним он консерватор и человек предания. Я говорю о его воззрении на семейную жизнь и на значение женщины вообще.

– Как счастлив наш N., – говаривал Прудон, шутя, – у него жена не настолько глупа, чтоб не умела приготовить хорошего pot au feu,[414] и не настолько умна, чтоб толковать о его статьях. Это все, что надобно для домашнего счастья.

В этой шутке Прудон, смеясь, выразил серьезную основу своего воззрения на женщину. Понятия его о семейных отношениях грубы и реакционны, но и в них выражается не мещанский элемент горожанина, а скорее упорное чувство сельского pater familias'a,[415] гордо считающего женщину за подвластную работницу, а себя за самодержавную главу дома.

Года полтора после того, как это было написано, Прудон издал свое большое сочинение «О справедливости в церкви и в революции».

Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его на три года тюрьмы, прочитал я внимательно и закрыл третий том, задавленный мрачными мыслями….Тяжкое… тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших…

И этот «ярый боец» не выдержал, надломился; в его последнем труде я вижу ту же мощную диалектику, тот же размах, но она приводит уже его к прежде задуманным результатам; она уже не свободна в последнем слове. Я под конец книги следил за Прудоном, как Кент следил за королем Лиром, ожидая, когда он образумится, но он заговаривался больше и больше, – такие же припадки нетерпимости, необузданной речи, как у Лира, так же «Every inch»[416] обличает талант, но… талант «тронутый». И он бежит с трупом – только не дочери, а матери, которую считает живой![417]

Романская мысль, религиозная в самом отрицании, суеверная в сомнении, отвергающая одни авторитеты во имя других, редко погружалась далее, глубже in medias res[418] действительности, редко так диалектически смело и верно снимала с себя все путы, как в этой книге. Она отрешилась в ней не только от грубого дуализма религии, но и от ухищренного дуализма философии; она освободилась не только от небесных привидений, но и от земных; она перешагнула через сентиментальную апотеозу человечества, через фатализм прогресса, у ней нет тех неизменяемых литий о братстве, демократии и прогрессе, которые так жалко утомляют среди раздора и насилия. Прудон пожертвовал пониманью революции ее идолами, ее языком и перенес нравственность на единственную реальную почву – грудь человеческую, признающую один разум и никаких кумиров, «разве его».

И после всего этого великий иконоборец испугался освобожденной личности человека, потому что, освободив ее отвлеченно, он впал снова в метафизику, придал ей небывалую волю, не сладил с нею и повел на заклание богу бесчеловечному, холодному богу справедливости, богу равновесия, тишины, покоя, богу браминов, ищущих потерять все личное и распуститься, опочить в бесконечном мире ничтожества.

На пустом алтаре поставлены весы. Это будут новые кавдинские фуркулы для человечества.

«Справедливость», к которой он стремится, даже не художественная гармония Платоновой республики, не изящное уравновешивание страстей и жертв. Галльский трибун ничего не берет из «анархической и легкомысленной Греции», он стоически попирает ногами личные чувства, а не ищет согласовать их с требой семьи и общины. «Свободная» личность у него часовой и работник без выслуги, она несет службу и должна стоять на карауле до смены смертью, она должна морить в себе все лично-страстное, все внешнее долгу, потому что она – не она, ее смысл, ее сущность вне ее, она – орган справедливости, она предназначена, как дева Мария, носить в мучениях идею и водворить ее на свет для спасения государства.

Семья, первая ячейка общества, первые ясли справедливости, осуждена на вечную, безвыходную работу; она должна служить жертвенником очищения от личного, в ней должны быть вытравлены страсти. Суровая римская семья, в современной мастерской, – идеал Прудона. Христианство слишком изнежило семейную жизнь, оно предпочло Марию – Марфе, мечтательницу – хозяйке, оно простило согрешившей и протянуло руку раскаявшейся за то, что она много любила, а в Прудоновой семье именно надобно мало любить. И это не все: христианство гораздо выше ставит личность, чем семейные отношения ее. Оно сказало сыну: «Брось отца и мать и иди за мной», – сыну, которого следует, во имя воплощения справедливости, снова заковать в колодки безусловной отцовской власти, – сыну, который не может иметь воли при отце, пуще всего в выборе жены. Он должен закалиться в рабстве, чтоб, в свою очередь, сделаться тираном детей, рожденных без любви, по долгу, для продолжения семьи. В этой семье брак будет нерасторгаем, но зато холодный как лед; брак, собственно, победа над любовью, чем меньше любви между женой-кухаркой и мужем-работником, тем лучше. И эти старые, изношенные пугала из гегелизма правой стороны пришлось-то мне еще раз увидеть под пером Прудона!

Чувство изгнано, все замерло, цвета исчезли, остался утомительный, тупой, безвыходный труд современного пролетария, – труд, от которого, по крайней мере, была свободна аристократическая семья Древнего Рима, основанная на рабстве; нет больше ни поэзии церкви, ни бреда веры, ни упованья рая, даже и стихов к тем порам «не будут больше писать», по уверению Прудона, зато работа будет «увеличиваться». За свободу личности, за самобытность действия, за независимость можно пожертвовать религиозным убаюкиванием, но пожертвовать всем для воплощения идеи справедливости, – что это за вздор!

Человек осужден на работу, он должен работать до тех пор, пока опустится рука, сын вынет из холодных пальцев отца струг или молот и будет продолжать вечную работу. Ну, а как в ряду сыновей найдется один поумнее, который положит долото и спросит:

– Да из чего же мы это выбиваемся из сил?

– Для торжества справедливости, – скажет ему Прудон. А новый Каин ответит ему:

– Да кто же мне поручил торжество справедливости?

– Как кто? Разве все призвание твое, вся твоя жизнь не есть воплощение справедливости?

– Кто же поставил эту цель? – скажет на это Каин. – Это слишком старо, бога нет, а заповеди остались. Справедливость не есть мое призвание, работать – не долг, а необходимость, для меня семья совсем не пожизненные колодки, а среда для моей жизни, для моего развития. Вы хотите держать меня в рабстве, а я бунтую против вас, против вашего безмена так, как вы всю жизнь бунтовали против капитала, штыков, церкви, так, как все французские революционеры бунтовали против феодальной и католической традиции. Или вы думаете, что после взятия Бастилии, после террора, после войны и голода, после короля-мещанина и мещанской республики я поверю вам, что Ромео не имел прав любить Джульетту за то, что старые дураки Монтекки и Капулетти длили вековую ссору и что я ни в тридцать, ни в сорок лет не могу выбрать себе подруги без позволения отца, что изменившую женщину нужно казнить, позорить? Да за кого же вы меня считаете с вашей юстицией?

А мы, с своей диалектической стороны, на подмогу Каину прибавили бы, что все понятие о цели у Прудона совершенно непоследовательно. Телеология – это тоже теология; это – Февральская республика, то есть та же Июльская монархия, но без Людовика-Филиппа. Какая же разница между предопределенной целесообразностью и промыслом?[419]

Прудон, через край освободивши личность, испугался, взглянув на своих современников, и, чтоб эти каторжные, ticket of leave,[420] не наделали бед, он ловит их в капкан римской семьи.

В растворенные двери реставрированного атриума, без лар и пенат, видится уже не анархия, не уничтожение власти, государства, а строгий чин, с централизацией, с вмешательством в семейные дела, с наследством и с лишением его за наказание; все старые римские грехи выглядывают с ними из щелей своими мертвыми глазами статуи.

Античная семья ведет естественно за собой античное отечество с своим ревнивым патриотизмом, этой свирепой добродетелью, которая пролила вдесятеро больше крови, чем все пороки вместе.

Человек, прикрепленный к семье, делается снова крепок земле. Его движения очерчены, он пустил корни в свое поле, он только на нем то, что он есть; «француз, живущий в России, – говорит Прудон, – русский, а не француз». Нет больше ни колоний, ни заграничных факторий, живи каждый у себя…

«Голландия не погибнет, – сказал Вильгельм Оранский в страшную годину, – она сядет на корабли и уедет куда-нибудь в Азию, а здесь мы спустим плотины». Вот какие народы бывают свободны.

Так и англичане: как только их начинают теснить, они плывут за океан и там заводят юную и более свободную Англию.

А уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб они не любили своего отечества, или чтоб они были не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира, в то время как скудная соками Франция – одни колонии потеряла, а с другими не знает, что делать. Они ей и не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие – к своему господину. Какая же независимость может быть в такой стране?

А с другой стороны, как же бросить Францию, la belle France?[421] «Разве она и теперь не самая свободная страна в мире, разве ее язык – не лучший язык, ее литература – не лучшая литература, разве ее силлабический стих не звучнее греческого гексаметра?» К тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль, и творение всех времен и стран: «Шекспир и Кант, Гете и Гегель – разве не сделались своими во Франции?» И еще больше: Прудон забыл, что она их исправила и одела, как помещики одевают мужиков, когда их берут во двор.

Прудон заключает свою книгу католической молитвой, положенной на социализм; ему стоило только расстричь несколько церковных фраз и прикрыть их, вместо клобука, фригийской шапкой, чтоб молитва «бизантинских»[422] архиереев – как раз пришлась архиерею социализма!

Что за хаос! Прудон, освобождаясь от всего, кроме разума, хотел остаться не только мужем вроде Синей Бороды, но и французским националистом – с литературным шовинизмом и безграничной родительской властью, а потому вслед за крепкой, полной сил мыслью свободного человека слышится голос свирепого старика, диктующего свое завещание и хотящего теперь сохранить своим детям ветхую храмину, которую он подкапывал всю жизнь.

Не любит романский мир свободы, он любит только домогаться ее; силы на освобождение он иногда находит, на свободу – никогда. Не печально ли видеть таких людей, как Огюст Конт, как Прудон, которые последним словом ставят: один – какую-то мандаринскую иерархию, другой – свою каторжную семью и апотеозу бесчеловечного pereat mundus – fiat justicia![423]

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ[424]

Англия (1852–1864)

ГЛАВА Х[425]

Camicia Rossa[426]

Шекспиров день превратился в день Гарибальди. Сближение это вытянуто за волосы историей, такие натяжки удаются ей одной.

Народ, собравшись на Примроз-Гиль, чтоб посадить дерево в память threecentenari,[427] остался там, чтоб поговорить о скоропостижном отъезде Гарибальди. Полиция разогнала народ. Пятьдесят тысяч человек (по полицейскому рапорту) послушались тридцати полицейских и, из глубокого уважения к законности, вполовину сгубили великое право сходов под чистым небом и во всяком случае поддержали беззаконное вмешательство власти.

…Действительно, какая-то шекспировская фантазия пронеслась перед нашими глазами на сером фонде Англии, с чисто шекспировской близостью великого и отвратительного, раздирающего душу и скрипящего по тарелке. Святая простота человека, наивная простота масс и тайные окопы за стеной, интриги, ложь. Знакомые тени мелькают в других образах – от Гамлета до короля Лира, от Гонериль и Корделий до честного Яго. Яго – всё крошечные, но зато какое количество и какая у них честность!

Пролог. Трубы. Является идол масс, единственная, великая, народная личность нашего века, выработавшаяся с 1848 года, является во всех лучах славы. Все склоняется перед ней, все ее празднуют, это – воочью совершающееся hero-worship[428] Карлейля. Пушечные выстрелы, колокольный звон, вымпела на кораблях – и только потому нет музыки, что гость Англии приехал в воскресенье, а воскресенье здесь постный день… Лондон ждет приезжего часов семь на ногах, овации растут с каждым днем; появление человека в красной рубашке на улице делает взрыв восторга, толпы провожают его ночью, в час, из оперы, толпы встречают его утром, в семь часов, перед Стаффорд Гаузом. Работники и дюки,[429] швеи и лорды, банкиры и High Church,[430] феодальная развалина Дерби и осколок Февральской революции – республиканец 1848 года, старший сын королевы Виктории и босой sweeper,[431] родившийся без родителей, ищут наперерыв его руки, взгляда, слова. Шотландия, Ньюкестль-он-Тейн, Глазго, Манчестер трепещут от ожидания – а он исчезает в непроницаемом тумане, в синеве океана.

Как тень Гамлетова отца, гость попал на какую-то министерскую дощечку и исчез. Где он? Сейчас был тут и тут, а теперь нет… Остается одна точка, какой-то парус, готовый отплыть.

Народ английский одурачен. «Великий, глупый народ», – как сказал о нем поэт. Добрый, сильный, упорный, но тяжелый, неповоротливый, нерасторопный Джон Буль, и жаль его, и смешно! Бык с львиными замашками – только что было тряхнул гривой и порасправился, чтоб встретить гостя так, как он никогда не встречал ни одного ни на службе состоящего, ни отрешенного от должности монарха, а у него его и отняли. Лев-бык бьет двойным копытом, царапает землю, сердится… но сторожа знают хитрости замков и засовов свободы, которыми он заперт, болтают ему какой-то вздор и держат ключ в кармане… и точка исчезает в океане.

Бедный лев-бык, ступай на свой hard labour,[432] тащи плуг, подымай молот. Разве три министра, один не министр, один дюк, один профессор хирургии и один лорд пиетизма не засвидетельствовали всенародно в камере пэров и в низшей камере, в журналах и гостиных, что здоровый человек, которого ты видел вчера, болен, и болен так, что его надобно послать на яхте вдоль Атлантического океана и поперек Средиземного моря?.. «Кому же ты больше веришь: моему ослу или мне?» – говорил обиженный мельник, в старой басне, скептическому другу своему, который сомневался, слыша рев, что осла нет дома…

Или разве они не друзья народа? Больше, чем друзья – они его опекуны, его отцы с матерью…

…Газеты подробно рассказали о пирах и яствах, речах и мечах, адресах и кантатах, Чизвике и Гильдголле. Балет и декорации, пантомимы и арлекины этого «сновидения в весеннюю ночь» описаны довольно. Я не намерен вступать с ними в соревнование, а просто хочу передать из моего небольшого фотографического снаряда несколько картинок, взятых с того скромного угла, из которого я смотрел. В них, как всегда бывает в фотографиях, захватилось и осталось много случайного, неловкие складки, неловкие позы, слишком выступившие мелочи, рядом с нерукотворенными чертами событий и неподслащенными чертами лиц…

Рассказ этот дарю я вам, отсутствующие дети (отчасти он для вас и писан), и еще раз очень, очень жалею, что вас здесь не было с нами 17 апреля.

I. В Брук Гаузе

Третьего апреля к вечеру Гарибальди приехал в Соутамтон. Мне не хотелось видеть его прежде, чем его завертят, опутают, утомят.

Хотелось мне этого по-многому: во-первых, просто потому, что я его люблю и не видал около десяти лет. С 1848 я следил шаг за шагом за его великой карьерой; он уже был для меня в 1854 году лицо, взятое целиком из Корнелия Непота или Плутарха…[433] С тех пор он перерос половину их, сделался «невенчанным царем» народов, их упованием, их живой легендой, их святым человеком, и это от Украины и Сербии до Андалузии и Шотландии, от Южной Америки до Северных Штатов. С тех пор он с горстью людей победил армию, освободил целую страну и был отпущен из нее, как отпускают ямщика, когда он довез до станции. С тех пор он был обманут и побит, и так, как ничего не выиграл победой, не только ничего не проиграл поражением, но удвоил им свою народную силу. Рана, нанесенная ему своими, кровью спаяла его с народом. К величию героя прибавился венец мученика. Мне хотелось видеть, тот ли же это добродушный моряк, приведший «Common Wealth» из Бостона в Indian Docks, мечтавший о плавучей эмиграции, носящейся по океану,[434] и угощавший меня ниццким белетом, привезенным из Америки.

Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной рукой пьедестал ему и другой привязывавших Маццини к позорному столбу. Хотелось ему рассказать об охоте по Стансфильду и о тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не понимая, что те имели, по крайней мере, цель – сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его своей подагрой, своей ветошью и своим линялым тряпьем с гербами.

…В Соутамтоне я Гарибальди не застал. Он только что уехал на остров Байт. На улицах были видны остатки торжества: знамена, группы народа, бездна иностранцев…

Не останавливаясь в Соутамтоне, я отправился в Крус. На пароходе, в отелях все говорило о Гарибальди, о его приеме. Рассказывали отдельные анекдоты, как он вышел на палубу, опираясь на дюка Сутерландского, как, сходя в Коусе с парохода, когда матросы выстроились, чтоб проводить его, Гарибальди пошел было, поклонившись, но вдруг остановился, подошел к матросам и каждому подал руку, вместо того чтоб подать на водку.

В Коус я приехал часов в девять вечера, узнал, что Брук Гауз очень не близок, заказал на другое утро коляску и пошел по взморью. Это был первый теплый вечер 1864. Море, совершенно покойное, лениво шаля, колыхалось; кой-где сверкал, исчезая, фосфорический свет; я с наслаждением вдыхал влажно-йодистый запах морских испарений, который люблю, как запах сена; издали раздавалась бальная музыка из какого-то клуба или казино, все было светло и празднично.

Зато на другой день, когда я часов в шесть утра отворил окно, Англия напомнила о себе: вместо моря и неба, земли и дали была одна сплошная масса неровного серого цвета, из которой лился частый, мелкий дождь, с той британской настойчивостью, которая вперед говорит: «Если ты думаешь, что я перестану, ты ошибаешься, я не перестану». В семь часов поехал я под этой душей в Брук Гауз.

Не желая долго толковать с тугой на пониманье и скупой на учтивость английской прислугой, я послал записку к секретарю Гарибальди – Гверцони. Гверцони провел меня в свою комнату и пошел сказать Гарибальди. Вслед за тем я услышал постукивание трости и голос: «Где он, где он?» Я вышел в коридор. Гарибальди стоял передо мной и прямо, ясно, кротко смотрел мне в глаза, потом протянул обе руки и, сказав: «Очень, очень рад, вы полны силы и здоровья, вы еще поработаете!» – обнял меня. – «Куда вы хотите? Это комната Гверцони; хотите ко мне, хотите остаться здесь?» – спросил он и сел.

bannerbanner