banner banner banner
Стрекоза. Книга первая
Стрекоза. Книга первая
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Стрекоза. Книга первая

скачать книгу бесплатно

Стрекоза. Книга первая
Татьяна Герден

Странные события происходят в провинциальном южном городке Песчанске в конце 50-х: вчерашний школьник Сева Чернихин играет в подпольном картёжном клубе, отличница по прозвищу Стрекоза, данному ей за хрупкость и пронзительные голубые глаза, знает марки револьверов и стреляет в тире получше, чем мальчишки из военного училища. А на заброшенном стадионе из тумана раздаётся голос из прошлого. Севе пока невдомёк, как причудливо и необъяснимо его судьба начнёт переплетаться с судьбой Стрекозы и какую роль в этом суждено сыграть совершенно незнакомым персонажам, а главное, трофейному контрабасу, у которого есть имя – Амадеус.

Книга первая. Чернихин: в плену у треф и струн

Часть первая

1

У Cевки Чернихина брюки на угловатых бёдрах сидели так низко, что, когда он шёл, рубашка, как бы глубоко под тяжёлый широкий ремень он её ни заправлял, всё равно через некоторое время выпрастывалась наружу, и, устав на ходу запихивать её назад под ремень, он так и ходил с полами навыпуск из-под тёмно-зелёного твидового пиджака, ладно облегающего его поджарое тело.

Впрочем, при всей небрежности такого вида, дополненного длинным малиновым шарфом, ни одна девица, в поле зрения которой он попадал, не могла пройти мимо, не зазевавшись и не свернув на него шею, или хотя бы просто пройти, не отметив про себя, что он, Севка, чертовски привлекателен, хотя разглядеть к тому времени она успевала только три детали – низко посаженные брюки, то и дело выползающую рубашку и походку, немного ленивую и вместе с тем заковыристую, как будто ноги у него чуть длиннее, чем надо, и поэтому ему приходится их слегка подтягивать при каждом шаге, чтоб самому об себя не споткнуться.

Под мышкой Севка часто держал старомодный потёртый портфель, но, похоже, из настоящей кожи, а не из дерматина. Ноги его украшали коричневые замшевые туфли со шнурками такого же цвета, почему-то очень смахивающие на обыкновенные кеды, которые всегда можно было приобрести в «Спорттоварах» по улице Свердлова за двенадцать рублей сорок девять копеек.

Ходил он так и весной, и летом, и даже осенью, лишь чуть подняв воротник, если моросил дождь или, скажем, дул порывистый ветер. Картина менялась только к декабрю. Ближе к зимним холодам зеленый пиджак сменялся на более плотный, почти чёрный, чесучовый, похожий на пальто, с длинными полами, которые всё равно позволяли заметить неровные углы рубашек. Низко, почти на самые тёмно-серые глаза, Севка напяливал в тон серую в тёмную крапинку кепку, открывавшую посторонним взглядам дерзкий, чуть скошенный затылок. А в остальном вид был такой же, как и летом, – джентльменский и одновременно биндюжный. Неудивительно, что встречные дамы озадаченно поднимали брови, дивясь магнетической притягательности несуразного прохожего, а знакомые девицы тихо сходили с ума.

Днём Севка учился в музыкальном училище по классу контрабаса, а вечером три раза в неделю чистил паровые котлы на ремонтном заводе имени Розы Люксембург. По выходным развлекался тем, что играл с парой-тройкой приятелей в преферанс, а когда это надоедало, сочинял замысловатые музыкальные композиции – не по сложности, а буквально – потому что замысел всегда был сложен, а то, что получалось, – изящно и просто, и их мог сыграть на струнах нескольких смычковых инструментов любой сопливый первокурсник.

Ещё Севка умел приударить за дамами, когда сильно хотел. У него мастерски получалось изобразить лихорадочный, блуждающий взгляд несчастного влюбленного, мечтательно косящий куда-то в сторону. Он беззвучно двигал уголками рта – и барышне казалось, что он не находит нужных слов, чтобы выразить переполняющие его чувства. Барышня делалась снисходительной и благосклонной, после чего, как правило, попадалась на его наживку, как рыбка на крючок.

Но особенно удавался ему номер с портретом. Во время романтического ужина в кафе он, небрежно отодвинув тарелку, вдруг хватал салфетку и невесть откуда появившимся вечным пером быстро набрасывал портрет своей визави в профиль.

Этому он долгие два года, с седьмого по девятый класс, учился после уроков в художественном кружке средней школы у талантливого, но, увы, спившегося художника Матвейчука, который по совместительству работал ещё и школьным сторожем. Всю жизнь Денис Матвейчук писал женские головки и пейзажи с райскими птицами, такими яркими и живыми, что, казалось, головки вот-вот заговорят, а птицы расправят расписные перья, начнут истошно кричать, как павлины на восточном базаре, и упорхнут с холста.

– Когда пишешь портрет, Сева, – бывало, поучал ученика уже изрядно подгулявший ко времени занятий Матвейчук, – ты не женщину, которая перед тобой сидит и кокетничает, представляй, а её идеальный образ, понимаешь?

Сева мотал головой, мол, nicht verstehen, Maestro, но учитель на него даже и не смотрел, а всё более увлечённо, совсем неразборчиво бормотал:

– У них у каждой есть свой идеальный образ, Сева, тот, который в них прячется под напускным равнодушием или застенчивостью, или, наоборот, распущенностью.

Тут он брал у Севки карандаш, покрепче закусывал в углу рта полуразложившуюся от долгого жевания папиросу и быстрыми резкими движениями начинал править его рисунок, то поднося его к самому носу, как будто хотел получше разглядеть некую таинственную незнакомку на ещё незаконченном портрете, то, наоборот, сильно отдаляясь. И из отрывистых, хаотично громоздившихся скучных карандашных чёрточек вдруг складывался образ древнегреческой богини Афродиты, а вернее, её повернутой вполоборота гипсовой головки, почти такой же, что стояла на сложенных высокой башней учебниках и ящиках из-под мелкой школьной мебели и отрешённо смотрела слепыми глазницами куда-то вдаль, сквозь мутное окно складского помещения, служившего одновременно и художественной мастерской.

Пепел с папиросы мастера падал прямо на Севкин рисунок и, ударяясь о его шероховатую пористую поверхность, тут же разлетался в незаметную пыль. От учителя терпко пахло красками и разбавителями вперемешку с парами алкоголя и запахом немытого тела, но Севка затаив дыхание смотрел на творящееся перед его глазами чудо искусства и не смел отвлекаться на наставника, несмотря на природную склонность видеть в окружающем не только прекрасное, но и ужасное.

Матвейчук тем временем продолжал взволнованный монолог, направленный, скорее, к высшим сферам, чем к ученикам, коих, кроме Севы, было двое – рыхлый увалень Жора Студеникин, Севкин одноклассник, которого все, конечно, звали Студебекером, и тощая пятиклассница, имени которой никто, включая, возможно, и самого учителя, не знал, поскольку он называл её не иначе как Стрекозой – например:

«А ну, Стрекоза, покажи, что там у тебя получилось?» Так её Севка и звал про себя – Стрекоза.

Пока творилось чудо превращения Севкиных каракулей в богиню красоты, Студеникин лениво почёсывался, скрипел стулом и откровенно скучал, а девчонка, распахнув глаза-блюдца, внимательно следила за рукой мастера и густо краснела каждый раз, когда Севкин взгляд соскальзывал с рисунка в её сторону.

– Так вот, – продолжал учитель сквозь папиросу в углу рта, – настоящий художник – это в первую очередь психолог, то есть человек тонкой духовной организации. В его видении модель приобретает идеальные черты, утраченные в силу жизненных обстоятельств, ну или потенциально в ней намеченные, которые не имела возможности развить. Во-от, а теперь добавим штриховки с большим наклоном, чтобы оттенить пространственное поле за муляжом.

Тут Студеникин зевнул так, что его собственный рисунок упал на пол. Он смутился, полез за ним и, поднимая, задел башню из книг, служившую подставкой для гордой гипсовой головы другой богини – Афины.

Башня дрогнула, покачнулась, и если бы не Севкина сноровка, позволившая ему в последний момент выкинуть руку и остановить неминуемое падение неустойчивой структуры, то от прекрасной головы остались бы только жалкие черепки. Матвейчук только процедил: «Студеникин, не отвлекайся», и густо добавил тёмной штриховки по краю головы на рисунке, плоско и косо прижав грифель почти параллельно бумажному листу и нажав на карандаш так сильно, что, казалось, он вот-вот треснет.

Кроме самого рисунка, от того урока Севка, конечно, запомнил, как пепел ударялся о его лист и разлетался в прах и как он, Севка, спас школьный инвентарь или, как его называл иногда Матвейчук, реквизит.

Через год-другой Севка стал больше обращать внимание на слова художника, и благодаря тому, что Матвейчук, как и многие творческие натуры, любил повторять свои советы по многу раз, хорошо запомнил не только виды штриховок и тушёвок – ровную, поддерживающую форму, и неровную, эту форму опрокидывающую – «Делай объём, где твой нажим, пересекай поле однородной штриховки», – это когда перешли на тушь и чернила, – но и философию общения с моделью.

С тех пор он пытался увидеть в каждой девушке, сидящей перед ним, ту, которой она могла бы быть – и, наверное, была бы, если бы не ряд условностей, например таких, как ошибки в воспитании, недостаток образования, огрехи в одежде, но именно это и было для Севки самым интересным. Всё бы хорошо, если бы не одно существенное «но». Сам того не подозревая, учитель Матвейчук развил в юном художнике опасную тенденцию «однолинейного» общения с моделью: Севке интересно было только до того момента, пока надо было новый образ сотворить, но лишь разгадка приходила, чудо искусства тут же почему-то улетучивалось, и становилось скучно как раз тогда, когда предмет интереса наконец был полностью художником покорен, а ему самому уже хотелось поскорее перейти к периоду «раковины» – так он назвал момент отстраненности, наступающий после взрыва творческой энергии. Его раковиной были долгие одинокие прогулки по городу, музыка, сон, преферанс с однокурсниками и чистка котлов на ремонтном заводе.

Поэтому слава за Севкой закрепилась худая – сердцееда-любителя, мастера вскружить барышне голову фейерверком, который заканчивался, как правило, виртуозным написанием прекрасного портрета мимолётной избранницы, а после пары-другой пылких встреч удачливый ухажёр имел обыкновение внезапно ретироваться и тем самым разбить сердце покинутой красавицы. Поэтому на его удочку попадались только те, кто ничего о нем не знали.

2

Витольд Генрихович Штейнгауз, преподаватель математики и черчения военного училища южного города Песчанска, очень гордился своим происхождением, берущим корни из польского дворянского рода или шляхты – как любила говорить его бабушка Ядвига, раскладывая гран-пасьянс за лакированным столиком и потягивая вишнёвый ликёр из микроскопической хрустальной рюмочки, – ну да, из шляхты, из рода, с явственными следами еврейской и немецкой крови, и с незапамятных времен осевшего на юге российской провинции, куда Штейнгаузы бежали еще в XVI веке после разгрома польского войска Османской империей в битве под Цецорой.

То, что шляхта, в основном, представляла собой привилегированное воинское сословие при королях и князьях, особенно волновало Витольда Генриховича, потому что факт этот вторил его интуитивному ощущению принадлежности к сословию воинов и стратегов и несомненной избранности его рода. Поскольку воевать, чтобы продолжить доблестную линию благородных предков, в силу исторической ситуации он не мог, Витольд Генрихович предпочёл сражаться мелом и указкой на славном поприще образования, избрав предметом своей кафедры, за которой стоял вот уже почти полвека, математику – как науку, наиболее точно выражающую суть стратегии и тактики ведения боя.

Решение каждой математической задачки или теоремы возводилось чудаковатым преподавателем в ранг битвы за победу разума над темнотой и невежеством, и приводить дроби к общему знаменателю или преобразовывать громоздкие уравнения в простые числа у Витольда Генриховича получалось так же живо, бодро и убедительно, как очинить карандаш до игольчатой остроты старой опасной бритвой, доставшейся ему от дедушки. У доски преподаватель держался торжественно и строго, словно лихой генерал на боевом скакуне. Мощно кроша мел в мелкую пыль, Витольд Генрихович объяснял тему с таким энтузиазмом, что ему завидовали все его ученики – воспитанники военного училища, тщетно пытавшиеся уследить за ходом его мысли.

Даже собственное имя приятно волновало Витольда Генриховича и будоражило его воображение не только оригинальностью, но и символической связью с немецкими корнями, ибо на древнегерманском означало не что иное, как лесной властитель. Если насчёт лесного нужно было ещё подумать, то властитель, разумеется, как нельзя кстати подходил под общую парадигму легендарного происхождения его рода и тревожно щекотал затаившееся в нём тщеславие. Витольд Генрихович часто любил произносить своё имя тихо, себе под нос, по нескольку раз, когда бывал один и его никто не слышал, чаще всего – стоя у умывальника и причёсывая редким гребешком остатки некогда гордой русой шевелюры. Он с удовольствием закусывал нижнюю губу в щекотливом и властно-твердеющем «в», упруго упирающемся в самую её серединку, а потом, после дерзкого сквозного прыжка в «и» и набора воздуха перед вторым, решительным слогом, его голос гордо взбирался на крутой «тольд», возносивший его к вершине воображаемого утёса, как если бы он был всадником, несущим победное знамя своего полка, чтобы водрузить его там, на самом верху, могучим припечатывающим жестом – «то-ль-д»! В-и-толь-льд! Превосходно!

Поздно женившись и рано овдовев, Витольд Генрихович решил больше не скреплять себя узами брака, а нанять домашнюю работницу Глафиру Поликарповну Плют, бывшую буфетчицу того же военного училища, где он работал, и та два раза в неделю приходила готовить и убирать в его просторной квартире в старом «господском» доме, чудом уцелевшем с былых времен, но безжалостно расчленённом советской властью на мелкие соты отдельных квартир. Зимой дом сурово хмурился чернеющим чопорным парадным, и две белые колонны, расставленные по обшарпанным бокам, торчали как часовые на посту. А поздней весной он преображался, блаженно утопал в буйно цветущих липах и акациях и душил жителей дома в пьянящих объятиях лета.

От жены, которая когда-то давала частные уроки музыки, Витольду Штейнгаузу остались старый громоздкий Bl?thner, на котором после её смерти больше никто не играл, вследствие чего он пылился и служил подставкой для полки с книгами, и дочь Людвика, поздний ребёнок, которого никто уже не ждал, и потому её появление Витольд Генрихович и его супруга Берта Филипповна восприняли как неподвластное разуму чудо.

Берта Филипповна в свои тридцать девять лет носила дочку очень тяжело, как делала и всё остальное, связанное с практической жизнью, – тяжело дышала, тяжело болела и тяжело переносила сложности быта и ведения домашнего хозяйства. До и особенно после рождения Людвики к Берте приходилось часто вызывать доктора, а то и карету скорой помощи, мерить давление, считать пульс, прикладывать то горячие, то холодные примочки к вискам и затылку, поить каплями и настойками и посылать студентов в аптеку за лекарствами, неизменно приземлявшимися на старине Bl?thner`е.

От лекарств исходил сильный бороментоловый запах, и с тех пор музыка у Витольда Генриховича всегда ассоциировалась с аптеками и лекарствами – когда он глотал таблетки, ему слышались мотивы из Бертиных музыкальных пьес, а когда он слушал по радио концертные программы, ему хотелось поскорее выпить аспирину, что раздражало и одновременно очень забавляло его.

Берта Филипповна часто хандрила, особенно на последних месяцах беременности, и, чтобы унять тоску по высшим мирам, из коих случайной гостьей забрела на грешную землю, тем более – в захолустный Песчанск, она меланхолически усаживалась за инструмент и, перелистывая тонкими нервными пальцами нотные сборники, долго выбирала, что бы сыграть. Наконец, отпив кипяченой воды из стакана тонкого стекла, накрытого ажурной салфеткой, она закрывала глаза и осторожно по очереди трогала клавиши, извлекая из тучного тела Bl?thnerа то тихие, то громкие отрывистые звуки мазурки L 67 Клода Дебюсси, и чутко прислушивалась к ним, словно проверяла, та ли это мазурка или какаято другая, по ошибке выпавшая из-под её печальных и усталых пальцев.

Иногда в комнату входил Витольд Генрихович и смущённо, на цыпочках, прокрадывался мимо жены, боясь прервать её исполнение, неслышно садился в кресло у окна и, прикрывая глаза ладонью, высохшей от вечного мела, сосредоточенно вслушивался в музыкальные пассажи, перекатывающиеся один в другой, как горные ручьи, а в конце почти всегда испуганно вздрагивал от последних бравурных аккордов, несмотря на то, что слышал мазурку L 67 уже много раз и прекрасно знал, чем она закончится.

– Чаю? – тихо спрашивал он через некоторое время, боясь нарушить продолжительную цезуру, строго выдерживавшуюся после каждого исполнения, и Берта слабо кивала в ответ, потом закрывала ноты, охая пересаживалась на диванчик. Витольд заботливо накрывал ей плечи бежевой вязаной шалью с длинными кистями, а ноги – тёплым шерстяным пледом и шёл на кухню готовить чай, приободрённый оказанным ему доверием. Так прошли почти все девять месяцев ожидания нового члена семьи.

А потом родилась Людвика. Она была маленькая, со снежно-голубой кожей, с рыжеватым пухом на темечке, коротенькая и хилая, как котёнок, много плакала и ничего не ела. Первые два дня Берта лежала в отдельной палате, практически не двигаясь и не открывая глаз по нескольку часов, как будто её убили. Так как о естественном вскармливании не могло быть и речи, девочку начали кормить из рожка. Сначала она не понимала, зачем в неё запихивают противно пахнущую резинку, но, раскусив, в чём дело, жадно съедала подслащенную молочную смесь, быстро насыщалась, а наглотавшись лишнего воздуха, липким молочным фонтаном выплёскивала почти всё содержимое котячьего желудка назад, оттого почти не прибавляла в весе. Нянечки постоянно мыли пол и меняли замаранные пелёнки, а Берта сокрушалась о превратностях искусственного вскармливания.

– Ну, ясное дело, их перекармливают! – всплёскивала руками Берта Филипповна. – Но ребёнок – это же не мешок, который надо обязательно заполнить! Ребёнку необходимо сбалансированное питание. И когда нас только выпишут? – спрашивала она в тон собеседницам, которые так же жаждали скорее оказаться дома и там заняться чадами всерьёз, хотя в душе очень боялась остаться с дочкой без помощи медперсонала.

Когда Берта и дочка появились в доме, Витольд Генрихович скрепя сердце, но предвидя тяготы нового бытия, договорился с Клашей, домработницей из дома напротив, у доктора Фантомова, и она приходила к ним по утрам три раза в неделю убираться, стирать пелёнки, приносить продукты, а заодно помогать кормить Людвику и Берту Филипповну, которая часто болела и жаловалась на полное отсутствие аппетита. Сам доктор Фантомов смог избежать каждодневных просьб посетить дом Штейнгауза только благодаря тому, что, в основном, лечил мужские болезни, и потому в душе радовался, что Берта – пациент не его практики. Но, будучи человеком добродушным, он иногда заходил её навещать, особенно после встреч с Витольдом Генриховичем на улице. Завидев друг друга издалека, оба старомодно приподымали шляпы и обменивались кивками.

– Что, голубчик, супруга всё хворает? – участливо проговаривал дежурную фразу доктор, поравнявшись с соседом, и, не дожидаясь ответа, сам отвечал: – Н-да-с, положение у вас, голубчик, незавидное. Ипохондрия, знаете ли, такая штука, с которой не врач должен бороться, а сам пациент, – тут он замолкал и оба вздыхали.

– Так вы уж зайдите, доктор, уважьте соседа, – каждый раз взмаливался Витольд Генрихович. – После бесед с вами ей намного лучше!

И доктор неизменно кивал и, поблёскивая позолоченным пенсне, обещал зайти.

Несмотря на большую занятость, доктор держал своё слово и приходил, обычно по выходным. Витольд Генрихович тогда собственноручно готовил чай, Людвику уносили в дальнюю комнату, где за ней присматривала Клаша – та ещё успевала бегать на кухню и сооружать бутерброды с селёдочным маслом и брауншвейгской колбасой, купленной и хранимой на случай прихода дорогого гостя, – а в столовой накрывали на стол, и на измождённом от недосыпания и природной бледности лице Берты начинал слабо, но отчётливо проступать долгожданный румянец.

После ритуального измерения пульса и давления, во время которого доктор Фантомов был предельно серьёзен и сурово поблескивал пенсне, он слегка растягивал пухлые губы в дружелюбной улыбке и говорил магическое: «Не стоит беспокоиться, всё в пределах нормы». И тогда все садились за стол, как будто уверенные в том, что уж теперь ничего страшного не может случиться, и пили красно-кирпичный пахучий индийский чай, тоже хранившийся исключительно для подобных случаев. Берта наливала себе чай в белую чашку с волнистыми краями, такого тонкого фарфора, что она казалась прозрачной на свету, а мужчины пили из стаканов в тяжёлых мельхиоровых подстаканниках, чернёных под серебро. К чаю подавали на блюдце нарезанный кружками лимон под густым слоем сахара, бутерброды и абрикосовое варенье.

После чая мужчины оживлённо беседовали об образовании, медицине и международных новостях, а Берта Филипповна, сев за фортепьяно, наигрывала разные мелодии, пробуя, что больше подойдёт к теме разговора. С её плеч сползала шаль, карие глаза наконец блестели, и, когда собеседники устраивались в креслах у окна, из-под её пальцев градом сыпались этюды Шуберта, Равеля и Черни.

Иногда после музыки доктор и Витольд выходили во двор, доктор – чтобы покурить трубку, а Витольд – чтобы составить ему компанию, Клаша убирала со стола, а Берта, включив торшер с большим оранжевым абажуром и декадентcкой бахромой, раскладывала пасьянс, благодаря Бога за то, что малышка Людвика ещё спит и не портит сказочный вечер надрывным непрекращающимся криком.

Вскоре мужчины возвращались, и после одной-двух партий в шахматы или в пикет доктор церемонно откланивался. Витольд с Бертой взволнованно обдумывали детали удавшегося вечера, а Клаша, стоя в кухне и глядя в окно, жадно подъедала нежно-розовые кругляши брауншвейгской с прибранных со стола тарелок, перед тем как помыть посуду, и блаженно отхлёбывала остывший чай из своей чашки с надломленным ушком, предварительно положив туда две ложечки сахару и ещё одну – абрикосового варенья.

В это время обычно с диким рёвом просыпалась Людвика, и Клаша, поспешно запихивая последнее колечко колбасы в рот, нервно грела молочную смесь в градуированной бутылочке на водяной бане, гремела недомытыми тарелками и безудержно, до желудочных колик, икала от слишком быстрого поглощения пищи. Вечер подходил к концу, а супруги ещё долго обсуждали доброту, образованность и удивительный интеллект гостя.

3

Чистить паровые котлы Севка, конечно, вызвался не по собственной воле. Случилось так, что последний ухажёр его моложавой тетки Серафимы, рабочий ремонтного завода имени Розы Люксембург, оказался начальником смены по чистке котлов, и, когда Серафима, стройная брюнетка с густо подведёнными глазами и неизменной ниткой кругленьких бордовых бус на смуглой лебединой шее, допустила его в свой дом, где она жила вместе с Севкой после смерти сестры, ухажёр первым делом поинтересовался, чем занимается её племянник. Услышав, что Севка учится игре на контрабасе, Теплёв (так звали ухажёра) промолчал и опять спросил:

– Ну, это я понял, а чем он, того, серьёзно занимается? Ну, деньги как зарабатывает?

По красноречивой паузе Серафима и Севка поняли, что занятия музыкой Теплёв не может принимать всерьёз, и пришлось соврать, что они ищут ему работу.

– А чего ж её искать-то? – удивился Теплёв и достал из кармана пачку «Беломора». – Пусть ко мне в бригаду идет, котлы будем вместе чистить, – сказал он и прищурил глаза так, будто предлагал Севке отправиться с ним в кругосветное путешествие и уже представлял, как они вместе пересекут экватор под парусами.

Севка от возмущения ничего не сказал, только нервно сглотнул и вышел во двор, чтобы чем-нибудь не запустить в Теплёва. Но через день Серафима, поставив перед племянником тарелку вареников с вишней и, полив их сметаной, смешанной с сахаром и вишнёвым соком, тихо спросила:

– А что, Сева, может, и впрямь на завод пойдёшь, всего-то три раза в неделю ты им и нужен, а платят вроде неплохо, – и назвала такую сумму, благодаря которой Севка мог бы не только по два раза в день ходить в кино, регулярно обедать в столовке музыкалки и пить ситро рекой, но и водить иногда дам в кафе, а то и на концерты приезжих знаменитостей в зелёный театр по вечерам.

Поэтому, хотя Серафиме он ничего не сказал по дурацкой привычке никогда сразу ни с кем не соглашаться, на следующий день, зная расписание Григория (так звали Теплёва), он прямо пошёл к нему на завод. Там его презрительно оглядели с ног до головы, особенно обратив внимание на малиновый шарф и вылезающие из-под пиджака лоскуты рубахи, провели в просторный цех, где всё звенело, свистело, шипело и грохотало, отчего разговаривать можно было только криком и понимать, что говорят, не на слух, а внимательно читая по губам собеседника, и, гаркнув: «Григорий, к тебе тут какой-то стиляга пришёл», оставили среди нагромождений валов, турбин, изогнутых труб, извилистыми лабиринтами нависающих над головой, запылённых и заржавевших решёток, неровными горами сложенных в ряд, и, конечно, котлов. До появления Григория в Севкином сознании произошла интересная динамика: в первую минуту он хотел смыться и стал изучать пути отступления, поскольку его провожатый – маленький человечек в засаленной спецовке и шлеме с защитными очками на лбу – уже исчез, но в следующую минуту Севкин взгляд упал на строение, похожее на старый паровоз с двумя выступающими дверцами-сферами и цилиндрическими трубами-коллекторами, как ему потом объяснили.

На «голове» у строения была хромированная панель с тремя глазами – датчиками температурного режима, а сбоку торчала дымовая труба, совсем как у обыкновенной печки, и чемто этот «паровоз» вдруг напомнил ему родной контрабас – он был такой же большой, нелепый, с широким массивным корпусом и узкой трубой, похожей на шпиль, уходящий в потолок. Севка подумал, что и звуки, наверное, из него исходят такие же низкие, глубокие и проникающие в душу, – включись он в работу и запыхти мотором – или что там у него на самом деле пыхтит и движется. От этой мысли он невольно засмотрелся на агрегат. Через минуту Севка решил, что смыться он всегда успеет и что в принципе можно попробовать. Тут подошёл Теплёв и, вытирая руки от смазки грязной тряпкой, чтото радостно заорал, но из-за шума ничего слышно не было. Однако это было уже неважно. Так музыкант Севка начал работать на ремонтном заводе и чистить котлы.

Сначала у него ничего не получалось, несмотря на то что он по правде старался. Теплёв надрывал глотку, таращил глаза, сплёвывая иногда через плечо – такая у него была привычка, когда он волновался, – всё было напрасно: Севка путался, совал винтики не в те пазы, забывал открытыми предохранительные клапаны, совал руки под работающие вентиляторы, нарушая технику безопасности, и кроме того задыхался от сажи, пыли и токсичных испарений, начинал по сто раз к ряду чихать, сморкаться и полностью выходил из строя как человеческая и рабочая единица.

Григорий нервничал, грозил ему кулаком, ругался, но из-за шума в цеху ничего не было слышно, и Севка на это мало обращал внимания. В обеденный перерыв они шли в заводскую столовку, и тогда обессиленный, но не сдающийся Теплёв, набрасываясь на пережаренные котлеты с фигурно выложенным водянистым картофельным пюре, скупо политым ложкой растопленного масла, отводил душу и костерил Севку на чём свет стоит:

– Взял же я тебя, мама дорогая, на свою голову, не иначе как чёрт попутал! Ни ума, что называется, ни фантазии. Вроде ты на дурака, Всеволод, не похож, но ни бельмеса не соображаешь в нашем деле. И откуда только у тебя руки растут? Эх! Кабы не Серафима Федоровна, послал бы я тебя куда подальше, видит Бог!

Севка молчал, слушал причитания Теплёва и жевал гороховое пюре с гуляшом, политым едким томатным соусом, от которого у него потом по полдня бывала жуткая изжога, но он радовался хоть этому, потому что Григорий взялся первые недели его кормить за свой счёт. Талоны же на обед, которые ему как ученику мастера при этом полагались, Севка любовно накапливал, и такая экономия казённых харчей очень пришлась ему по душе. Он был экономный по натуре и предпочитал деньги и еду надолго растягивать, если, конечно, получалось.

Несмотря на стоны и страдания мастера, уже к третьей неделе, когда Теплёв решил-таки от Севки избавиться и даже присмотрел ему место в фрезерном цехе, у его ученика вдруг наконец стало что-то получаться. Теплёв не верил своим глазам, но факт был налицо – почему-то Севка перестал совать пальцы куда не надо и включать рубильник, когда кто-то лез в агрегаты отвёрткой. «Слава богу, не придётся его отфутболивать, – думал Григорий». А то не видать ему стройного стана Серафимы Федоровны. И то сказать, дама она была хоть куда, но имела строгие принципы и более всего дорожила благополучием племянника, не только ради него самого, а ради сестры, портрет которой висел в гостиной на самом видном месте.

Григорий сначала ревновал Серафиму к Севке и недовольно буркал, когда она его первым делом про успехи ученика спрашивала, а один раз даже не на шутку вспылил:

– Ну что ты заладила, понимаешь: «Как Сева, как Сева», тошнит уже! Не бойся, не помер. В кино попёрся после смены бездельник твой, – Теплёв вытирал после мытья руки поданным Серафимой полотенцем и злился. – Про меня вот не спросишь, как да что. Может, я еле живой пришёл, так нет, она – «как Сева»!

Недовольный уселся за стол, громко зацокал ложкой о тарелку с борщом. Методично опустошив тарелку, Григорий утёрся рукавом и понемногу стал приходить в себя. «Догорел закат над морем», – сладким голосом зазвенела Елена Петкер из радиоточки над этажеркой с вышитыми салфетками и семью костяными слониками, каждый из которых упирался своему товарищу хоботом в хвост. Вторя гитарному перебору, Теплёвское сердце размягчилось и начало слегка ныть – это было его обычное состояние в присутствии грозной подруги.

«Волны ласково с ветром спорят», – безмятежно лилась песня, словно подчёркивая напряжённость обстановки.

Серафима ничего не говорила, только молча подавала второе – макароны по-флотски с доброй горкой чуть пережаренного лука, любимое блюдо Теплёва, – и ждала, пока тот оттает. Время от времени она строго поднимала крутой дугой намеченные тёмным карандашом брови-ниточки и показывала, что в таком тоне она не намерена продолжать эту беседу.

«Лёгкой чайкой на просторе», – не унималось радио.

Когда же Серафима увидела, что Григорий виновато собирает крошки со стола в большие ладони-лопаты, покрытые плотным налётом навечно въевшейся в пальцы сажи, мой ты их – не мой, три – не три, она медленно достала из позолоченного портсигара папиросу «Дюшес», вставила её в мундштук, безжалостно выключила радио на фразе «Ты спешишь ко мне, мой желанный» и вышла во двор, где села на низенькую табуреточку под раскидистой шелковицей. Дерево густо разбрасывало чёрные ягоды в глубокую пыль. Жители дома на них, конечно, нещадно наступали и давили, и, выпуская такого же цвета сок, растоптанные ягоды заливали двор чернильными пятнами, будто кто из школьников, живущих по соседству, пробежал и по дороге уронил чернильницу-непроливайку.

Серафима сидела на табуреточке, глотала дым и строго и сосредоточенно смотрела куда-то перед собой, иногда только поднимая правую руку – она всегда держала папиросу только левой – чтобы поправить бордовые бусы, которые норовили при движении повернуться замком вперед. Эта поза означала одно – что теперь её очередь злиться, и Григорий уже не знал, как к ней подступиться, и был не рад, что так не к месту вспылил. По двору лениво прохаживались пузатые голуби, пялились на эту сцену и гортанно квохтали, как куры, выискивая в пыли что-нибудь ценное.

Григорий достал свой «Беломор», но только мял его и продувал от табачных крошек, никак не решаясь заговорить. Он то присвистывал на голубей, то косился на свою царицу Савскую – но она умела держать паузу как никто другой, что твой прокурор на суде, вечно. Наконец выпалил:

– Ну прости, опять сорвалось, ну работает нормально твой Сева, всё путём, ничего ему не будет. А? Сим? Ну Си-има, ну хочешь, я за мороженым сбегаю. Или, хочешь, в кино сходим?

Увидев, что Серафима на втором варианте подняла бровь и скосила на него сахарно-ореховые глаза, Григорий уже бежал в дом за пиджаком и бумажником. Проскочив мимо неё назад, поспешно всовывая руку в рукав и на ходу надевая кепку, радостно крикнул:

– Когда вернусь, чтоб готова была, – и исчез за калиткой.

Дождавшись, когда он скроется из виду, Серафима медленно встала, как пантера после дневного сна, расправила руки, на минуту засмотрелась на ветви шелковицы, узкими косами свисающие на старую черепичную крышу бесконечно длинного дома, вмещающего кроме них с Севкой ещё три семьи, и, повернувшись на каблуках, пошла к себе – причесаться и принарядиться для похода в кино. Так-то!

4

Кроме игры в пикет и затяжных шахматных партий, Штейнгауз и доктор Фантомов имели ещё одно развлечение, которое оба обожали, но часто откладывали от визита к визиту, пока Берта не поддавалась на уговоры разрешить им отвлечься от музыки и обратить своё внимание на более серьёзное занятие. Дело в том, что Витольд собирал старые револьверы или, по военному определению, огнестрельное оружие ближнего боя. Точнее, коллекцию начал его отец Генрих, когда сам был безусым мальчишкой, бегал в реальное училище с ранцем на спине, дразнил голубей по дороге домой и писал фривольные записочки на немецком востроглазым воспитанницам из женской гимназии напротив булочной Квасова по Фонтанному переулку, дом 2/1.

Первый револьвер, кольт 36-го калибра образца 1851 года, подарил Генриху его отец, военный инженер, который купил его по случаю в Санкт-Петербурге, у знакомого, тоже инженера, только что вернувшегося из Лондона, где уже начали выпуск кольтов под названием NavySheriff. Это было чудо оружейного мастерства, ибо оно соединяло в себе лихую дерзость Дикого Запада с европейским эстетством и отточенностью аккуратной формы. Кроме художественной гравировки на рамке и подрамных щёчках рукоятки, его ствол украшала надпись на латыни, вырезанная для пущего изящества готическим шрифтом, – Non timebo mala, которую что Витольд Генрихович, что доктор Фантомов могли разглядывать часами, не дыша, по очереди трогая выемки и выпуклости каждой буквы: Витольд – заскорузлыми от мела, а доктор – пухлыми и чувствительными пальцами, – сладостно ощущая прохладу, приятную тяжесть и округлость ствола.

В коллекции были и другие достойные экземпляры, например золочёный ремингтон, классический SmithandWensson 625 1988 года, Бельгийский SpirletM.1869-го и ещё пара занятных вещиц, но всё-таки морской кольт затмевал остальных своей красотой. Положив его на атласную красную подушку с жёлтыми кистями, мужчины смотрели на револьвер не отрываясь, как если бы перед ними лежал украденный только что алмаз «Око света» из приключенческого романа Стивенсона и они, подобно заядлым авантюристам, упивались долгожданным мигом его обладания.

Каждый при этом думал о своём: Витольд Генрихович – о том, как он мог бы воспользоваться кольтом, загляни в их квартиру вор или бандит, и как бы приятно запахло порохом после звонкого выстрела в негодяя; доктор же представлял себе пациента, закрывающего ладонью по неосторожности простреленный левый глаз, из которого сочилась кровь, а в другой руке сжимающего приснопамятный кольт, и как он, Фантомов, накладывает на раненого швы, а тот в благодарность за спасение глаза преподносит ему оружие в подарок. Но тут заходила Берта или Клаша, хлопала дверьми, оба мечтателя вздрагивали, и всё очарование грубо прерывалось. Берта не одобряла мужниной страсти к оружию и военщине. Ей казалось признаком дурного тона посвящать своё время рассматриванию вещи, которая расценивалась ею чуть ли не как предмет хозяйственного обихода – не по разрушительной функции, конечно, а по утилитарной направленности. По женскому разумению, в изначальном замысле револьвера не было никакого творчества, фантазии, сумасбродства, которые всегда были в музыке, и потом оно издавало режущий слух звук – оглушительный хлопок, как в кинофильмах про шпионов и ревнивых мужей, когда приходилось зажмуривать глаза и прикрывать уши, ожидая драматической развязки сюжета.

Ещё больше Берту злило то, что она оставалась одна с Людвикой и Клашей (муж уводил Фантомова в свой кабинет), жутко скучала и старалась прервать их идолопоклонническое любование оружием, то и дело заглядывая в комнату и задавая никчёмные вопросы, например, в котором часу Людвика последний раз кушала и не пора ли её кормить, на что Витольд Генрихович так туманно и непонимающе смотрел на жену, словно та вопрошала его таком пустяке по-арамейски, или открыто посмеивалась над ними, интересуясь, кого на этот раз они задумали убрать – не очередного ли пациента доктора, которого уже не стоило лечить.

– Имейте в виду, я всё вижу, злоумышленники, – глупо хихикала Берта.

Доктор смущался, краснел и прятал глаза под пенсне, а Витольд раздражённым голосом увещевал жену:

– Право же, не остроумно, совсем не остроумно. Предложите лучше нам с доктором ликёру с бисквитами.

Берта надувала губы, но всё-таки слушалась мужа и наказывала Клаше подать ликёру с бисквитами, а мужчины, смущённые, как будто их уличили в чем-то постыдном, словно юнцов, пробующих курить под крыльцом школы, разочарованно собирали чудесные экспонаты в футляры и кофры и кряхтя обиженно шли на улицу.

Доктор курил трубку и покашливал от неловкости момента, а Витольд никак не мог отойти от мысленного созерцания своей коллекции, и его взгляд, блаженно обращённый куда-то вперёд, на самом деле уводил назад – к минуте таинственного и необъяснимого поклонения небольшим предметам из резного металла и дерева, имеющим над ним какое-то глубинное, происходящее из тьмы дремучих веков магическое влияние. Смертоносная игрушка XIX века странным образом связывала скромного учителя математики с предыдущими поколениями Штейнгаузов, яркими пятнами блеснувших в истории Германии и Речи Посполитой, а может, и других воинственных держав.

Мимо проносились вихри упавших с липы листьев, дул пронизывающий ноябрьский ветер, от него и от едкого дыма трубки Фантомова слезились глаза, но увлечённый коллекционер этого не замечал, сейчас он был слишком далеко: где-то под вратами Священной Римской империи, на болотистых берегах Эльбы или в местечке Витшток, в XVII веке, в рядах немногочисленных имперских войск, отстаивающих корону и территории Габсбургов в битве со шведами и королевской оппозицией. Взгляд его мутнел, он ничего не видел вокруг себя, а его чуткое ухо настороженно ловило команды генерала фон Хацфельда, доходящие до него чудесным образом сквозь пелену суровых времён: «Musketen in den Startl?chern! Feuer! Nehmen Ziel! Feuer! [1 - Мушкеты наизготовку! Огонь! Целься! Огонь! – Нем.]»

Когда же доктор Фантомов, давно закончив курить, деликатно кашлял, беззвучно шевелил ртом и озадаченно вглядывался в помертвевшее лицо компаньона, видения далёкой старины сизыми струями расплывались в осеннем тумане, и Витольд Генрихович испуганно вздрагивал, постепенно приходя в сознание. Только тогда он понимал, что доктор всё это время не просто жевал губами, а довольно громко почти кричал ему на ухо:

– Голубчик, Витольд Генрихович, с вами всё в порядке? Идёмте скорее внутрь, а то вы совсем замёрзли.

Доктор заботливо брал своего заторможенного собеседника под локоть, поднимал ему воротник, чтоб хоть немного защитить его от пронизывающего ветра, и оба шли внутрь.

Фантомову было невдомёк, что, возможно, в подобную минуту какие-нибудь двести лет назад тело бравого обер-офицера Штейнгауза падало как подкошенное на зыбкие норд-остские пески, сражённое шальной шведской пулей.

5

Бабушку Серафимы и Калерии, Севкиной матери, звали Калипсо Елевтери, откуда было ясно, что по женской линии они были из греков. Это, видимо, от неё, гордой греческой бабки, обе сестры переняли крутой нрав, долгий тяжёлый взгляд, который временами не каждый мог выдержать, и прочное убеждение в том, что женщинам красота дана свыше – управлять мужчинами. Ни одна, ни другая никогда толком не работали, но всегда находили крышу над головой, защиту и преданность какого-нибудь кавалера, хотя замуж не торопились, оставляя за собой право свободного выбора между претендентами на их руку и холодное, но тем не менее чуткое сердце.

В период между царствами, как говорила Калерия, то есть в момент отсутствия определённого обеспеченного покровителя, она подрабатывала уроками пения, а также тем, что собирала садовые или полевые цветы, сортировала их по разноцветным кучкам, высушивала, зашивала в раскрашенные и вышитые ткани и продавала как подушечки саше, которые пользовались успехом у мещански настроенной публики, большей частью – у сентиментальных дам среднего достатка. Севка запомнил мать по этому иногда нежному, но часто довольно удушливому запаху сухих цветов белой сирени, ландыша, ноготков, лаванды, лепестков розы или корочек апельсина, в которые летом она добавляла по нескольку капель прохладных душистых масел – мяты и сосны, а зимой и осенью – корицу, ваниль, гвоздику, мускатный орех, имбирь и даже перец.

Маленький Севка сидел у матери на коленях, нюхал навязчивые ароматы, запускал ручки в только что упакованные, но ещё не завязанные разноцветными ленточками подушечки, выпотрашивал их в два счёта и тут же сильно чихал, а мать смеялась и грозила ему тонким пальчиком, покрытым коралловым лаком, чтоб не портил её работу. Вокруг на столе валялась куча любопытных предметов: золотистые шнурочки, кожаные плетёные бечёвки, тесёмки из шёлковых ниток, которые смешно назывались мулине, лоскутки разноцветной ткани – и поэтому ему никогда не было скучно – всё можно было потрогать, потрепать, рассеять по столешнице, а то и разорвать на мелкие кусочки.

Ещё интереснее становилось, когда Калерия брала Севку с собой на уроки пения. У неё был довольно низкий волнующий альт от ля малой октавы до ля второй, звучавший то драматично, то торжествующе, и она умела себе ловко подыгрывать, как тогда говорили, на фортепьянах. Пока Калерия в просторных гостиных или на залитых солнцем верандах распевала незатейливые версии знаменитых оперных арий с детками тех же сентиментальных дам среднего достатка, считающих своим долгом привить своим отпрыскам хоть какие-то навыки музыкальной грамоты, Севка сидел, как правило, на кухне с прислугой и угощался чаем с вареньем, а если совсем повезет – то сахарной нежно-розовой пастилой. Лакомство таяло во рту, а вместе с ним таяло и Севкино сердце, ибо мать не часто его баловала сластями, а он их очень любил.