banner banner banner
Стрекоза. Книга первая
Стрекоза. Книга первая
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Стрекоза. Книга первая

скачать книгу бесплатно


Отца своего Севка не знал, но тогда, в далёком детстве, ему не говорили, что кроме матери должен был быть кто-то ещё, а позже ему было уже всё равно, потому что для воспитания ему вполне хватало матери и тётки Серафимы, у которой своих детей не было, а для мужского воспитания – школьных мужчин: физруков, математиков, географов, завхозов и гораздо позже – художника Матвейчука.

Конечно, бывали минуты сомнений, когда он уже подростком вглядывался в свое зигзагообразное отражение в осколке старого зеркала, прислонённого к умывальнику на общей кухне, и, сравнивая себя с матерью – её оливковый цвет лица, гордый нос с горбинкой, чарующие влажные глаза цвета засахаренного ореха и волнистые каштановые волосы, – понимал, что его серые цепкие глаза, светлая кожа на щеках и скулах, тонкие бледно-розовые губы, прямой нос, светло-русые, темнеющие к корням вихры, острый мальчишеский подбородок были, что называется, из другой оперы, но задавать вопросы он не любил, а ещё больше не любил получать на них неожиданные ответы, и поэтому отец для него был фигурой более условной, чем реальной.

Тем более что на памяти Севки мать «выходила замуж» раза два, но ненадолго. Сначала это был высокий офицер расквартированной на периферии воинской части, статный, с чёрными усами и с такими же чёрными сапогами. Он приносил Калерии пышные букеты гладиолусов и красочные жестяные коробки леденцов с надписью «Монпансье», которые почему-то тут же открывал и сам начинал употреблять одну конфетку за другой, запихивая их за щёку, отчего всё время казалось, что у него флюс.

Мать оставляла Севку Серафиме, надевала шляпку с вуалькой и уходила гулять с усатым кавалером. Возвращалась она очень поздно, а то и через несколько дней. Севка скучал по ней, плакал и утешался, только когда Серафима давала ему коробки от леденцов. Он складывал туда конфетные фантики и бежал играть на двор с соседскими мальчишками. Ему обычно не везло, и домой он возвращался с пустыми руками – и без фантиков, и без коробок, часто с оттопыренными от трёпки ушами, если сильно проигрывался. С тех пор он ненавидел леденцы.

Но скоро воинскую часть расформировали, и усатый офицер уехал по назначению в другой город. Первое время мать получала от него письма, открытки и даже денежные переводы, но потом переписка как-то заглохла, и Севка был счастлив, что она больше не уходит надолго из дома невесть куда. Однако не прошло и года, как появился другой жених – крепко сложенный и уверенный в себе партийный работник, как между собой его называли сёстры, в тёмном пиджаке с галстуком до пояса и в тёмно-серых брюках тонкого, дорогого сукна, которое не стояло колом, как ткань на дешёвых брюках, а элегантно струилось вдоль ноги, создавая эффект стройности даже там, где её не было и в помине.

Под мышкой жених держал портфель, откуда всегда, когда приходил, вынимал гостинцы для Севки: мандарины, шоколадные батончики в пёстрых обёртках или деревянные машинки с большими колёсами и с верёвочкой – со словами: «А ну молодёжь, пойди погоняй голубей», и Севка с Серафимой шли в парк или в кино, а когда возвращались домой, его уже не было, но на столе обычно стояли три белые полураскрытые розы в высоком хрустальном бокале, а рядом с ними – остатки вкусного ужина: огромные маслины, жирными покатыми боками лениво плавающие в рассоле, нежно-жёлтого цвета сыр в крупных дырочках, ароматная буженина, куриное заливное на заказ и обязательно недопитая бутылка мадеры, которую Калерия смущённо выносила на кухню и прятала в шкаф.

Серафима хмурилась, а Калерия неестественно смеялась, хватала сына под мышки и кружила его, пока он не начинал истерично хохотать от щекотки и вырываться, и от неё пахло не цветками саше, а чем-то терпким и чужим, как будто лекарством, похожим на горько-сладкий детский «Пертуссин» от кашля; наверное, таким и был вкус этой самой мадеры, думал Севка. Зато на другое утро они с Калерией шли в магазины и покупали всего, чего только душа ни пожелала. Калерия возбуждённо примеряла шляпки в ателье у модисток, долго выбирала туфли на каблучках, набирала много разных заколок для волос, бус и серёжек, а Севке – какие-нибудь игрушки.

Потом с пакетами и сумками они заходили в кафе «Снежинка», где девушки в накрахмаленных наколках на взбитых волосах подавали им в высоких серебряных вазочках три шарика мороженого: один шарик белый, другой – розовый, а третий – коричневый. Сверху в Севкиной порции ледяное чудо было залито вишневым сиропом с парой вишен, а у Калерии посыпано мелкой шоколадной стружкой и тёртыми орехами. Сироп часто был засахаренный, крупинки красных кристаллов приятно лопались на зубах, и это было так вкусно, так прекрасно, что у Севки от счастья захватывало дух. Калерия любовалась тем, как он с удовольствием ест, но почему-то глаза у неё были при этом грустные.

– Мам, ты чего? – спрашивал её Севка, положив в рот полную ложку быстро тающего лакомства, но Калерия ничего не говорила, а только пододвигала вазочку к нему поближе и показывала на салфетку, чтобы он утёрся, если замарается.

Визиты партийного работника учащались, но Севка уже не злился, а ждал их, вернее, конечно, не их, а последующих прогулок за покупками и неизменным походом в кафе «Снежинка». Мать больше не делала пахучие саше и не пела оперные партии своим ученикам. Как-то она сложила ноты в пухлую папку и перевязала её атласными верёвочками, собрала лоскутки ткани, золотистые тесёмки и шёлковые шнурочки в большой целлофановый пакет и убрала всё это богатство прежних дней в платяной шкаф, где они с Серафимой хранили зимние вещи, плотно закрыв его скрипящие створки. Теперь уже Севке почему-то стало грустно.

Под Новый год Калерия сообщила, что на какое-то время уедет, а Севка останется с Серафимой, но он не должен плакать, потому что скоро она возьмёт его к себе. Когда он спросил: «Куда?» – мать улыбнулась и, потрепав его по щеке рукой, давно уже пахнущей не мятным маслом и сиренью, а душными духами «Красный мак», подаренными гладковыбритым женихом с портфелем, ласково сказала:

– Ты скоро сам увидишь, – и, накинув роскошную горжетку из чёрно-бурой лисы с настоящими лапками, мордой и хвостом, свешивающимся с плеч, надела на аккуратно причёсанные в дорогой парикмахерской волосы с модными заколками шляпку с вуалькой, новые полусапожки с ремешками на каблуках, нервно схватила небольшую сумку с вещами, кивнула Серафиме и ушла.

Серафима почему-то начала сморкаться, хотя до этого у неё не было простуды, а Севка побежал во двор проверить, есть ли свежие следы на снегу – птиц там разных, домашних животных, ну кроме шелудивого соседского Тузика. Но следов почти никаких не было, во дворе было пусто и скучно, а тихо падающий снег холодными стайками снежинок противно попадал за шиворот. Севка быстро вернулся домой и вскоре лёг спать, думая о матери. Скорей бы она взяла его к себе! Скорей бы! Поворочавшись с боку на бок ещё с полчаса, он заснул.

Больше Севка никогда её не видел.

6

Берта в молодости была похожа на Глорию Свенсон или на продолговатую расписную вазу с тщательно подобранным парадно-праздничным букетом, скорее всего, с какими-нибудь георгинами или пуансеттиями. Она была немногословна, меланхолична и производила впечатление уставшей от жизни оперной дивы. Узкие брови безупречной дугой очерчивали её чуть удлинённые выпуклые глаза, посверкивающие из-под ресниц странным для карих глаз холодноватым блеском, а маленький рот с чуть выпирающей нижней губой, благодаря помаде № 34 фабрики ВТО, тёмно-бордовым пятном на палевом лице напоминал пьяную вишню на сладком ванильном пудинге. Берта часто закручивала обесцвеченные по моде и завитые ровными волнами на горячих гвоздях пепельно-русые волосы в многослойные шёлковые и атласные тюрбаны так, чтобы была видна только часть прически, на плечи набрасывала накидки с кистями и вышитыми крупными маками и передвигалась медленным Пасо фино, как сказал бы друг ее юности Жора Периманов, тапёр кинотеатра «Гаврош», что по Красноармейскому переулку, 4, бывшему Никольскому. По утрам до службы Жорж ходил на бега, пока их не закрыли как пережиток буржуазного быта, а по вечерам играл на разогреве публики до киносеанса, чтобы заработать на ставки и бокал портвейна с куском сыра, и знал он o лошадях всё или почти всё.

Правда, к тому времени, когда Берта с Витольдом встретились – случайно, на вечере отдыха в летнем театре, куда его буквально силой притащила сослуживица, бухгалтерша Куковкина, давно пытавшаяся по доброте душевной женить чудаковатого математика и тем самым облагородить его одинокий и, как ей казалось, неустроенный быт, хотя он никогда никому на одиночество не жаловался, – Берта была уже не первой молодости, да и сам Витольд тоже. Но оба были из породы людей, которые в годах выглядят интереснее, чем в юности, добавляя к своей природной привлекательности то, что французы называют charme et le style или comme il faut.

В тот весенний, подёрнутый дымкой вечер Бертина талия уже была менее изящной, а локоны, выбивающиеся из-под тюрбана, удивляли глаз не пепельным цветом, а медным, по новой моде, но она всё же привлекла внимание старого солдата, как о себе почему-то часто думал в третьем лице Витольд Генрихович.

Давали Брамса. Давали – было громко сказано: студенты местного музучилища, где тогда почасовиком работала Берта, старательно выводили «Колыбельную» – скрипки дрожали в неопытных руках молодых музыкантов, как будто они никогда не брались за смычки, альты вторили с каким-то малозаметным, но достаточно лихорадочным опозданием, а дирижёр неистово перегибался через пюпитр, чтобы, видимо, не игрой оркестра, так телодвижением доказать, что он-то уж точно знает, как надо исполнить такое деликатное произведение.

Оказалось, что Куковкина некогда работала бухгалтершей в музыкалке, и они с Бертой, заметив друг друга, жеманно обменялись улыбками через ряд. Рассеянно взглянув в сторону вслед за Kуковкиной, Штейнгауз сначала споткнулся взглядом о лиловый тюрбан Берты, затем о её перламутровые бусы, плавно расположившиеся на бледной благородной шее, укутанной то и дело сползающим на покатые плечи пестрым боа, и вдруг ощутил какое-то волнение, почти такое же, что и у самих молодых музыкантов, впервые игравших на публике и не всегда попадавших в нужные ноты. Мелодия «Колыбельной» Брамса была сентиментально-прекрасной, очень подходила к плывущему мимо майскому вечеру, разбавленному запахами сирени, и возродила у Витольда воспоминания детства.

Вот он сидит на скамеечке во дворе просторного двухэтажного дома по улице Аркадьевской, 15, тихим майским вечером, отцветает сирень, по двору летают пушинки от одуванчиков, уютно ухают горлинки, а на синем небе плывут, плывут бесконечной чередой малиновые облака, подсвеченные заходящим солнцем. Воздух пахнет теплом, землёй со свежих клумб, цветами и чем-то ещё – тем, чему нет названия, потому что оно создаётся не только снаружи, но и изнутри, и оттого на душе так тревожно и так хорошо.

Рядом никого, но в окнах заметны фигуры отца, матери и прислуги, они поочередно мелькают, движутся вместе и вразнобой – возятся с приготовлением ужина, ожидая гостей. От предвкушения застолья, которое скоро разразится шумом, восклицаниями, смехом, звоном приборов, выскакиванием пробок от шампанского, игрой на рояле, становится ещё веселей. Жизнь только начинается, и неизвестно, что там будет впереди, но об этом не хочется думать. Витольд встаёт со скамеечки, от неожиданности сизые голуби вспархивают на козырёк парадного и, смешно вертя головами, косятся на мальчика круглыми глазками с выразительными чёрными ободками. При ходьбе на ногах скрипят новые лаковые ботинки, он любуется аккуратно завязанными шёлковыми шнурками, суёт руку в карман штанов и ощущает приятный холодок и тяжесть перочинного ножика, который он вчера выменял на свою матросскую шапку с ленточками, ту, что ему подарила тётка из Севастополя, и хотя шапочка была красивая и всамделишная, он в ней почему-то стеснялся ходить, а когда родители спросили, где подарок севастопольской тётки, Витольд покраснел до ушей как рак, но твёрдо соврал, что ветром унесло, когда бегали у речки. На том от него и отстали.

Тут музыка прервалась, и Витольд, очнувшись от видения, поймал взгляд выразительных карих глаз совсем рядом от него, встрепенулся, как те горлинки на козырьке парадного, и сообразил, что музыка, оказывается, и не прерывалась – она просто плавно перешла в мелодию голоса, который странным образом был связан с полуленивым, но одновременно внимательным взглядом, мерцающим среди лилово-маково-палевой гаммы красок, как будто специально подобранной к вечеру, маю, Брамсу и видению его детства.

Ему снова показалось, что отец и мать где-то совсем рядом, близко, возятся с приборами, ожидая гостей, и всё опять только начинается, и конца этому счастью просто нет и быть не может. Перед его носом мелькнуло пёстрое боа, и Витольд, как по команде, двинулся вслед за ним, а вернее за дамой, идущей чуть впереди. Куковкина шла рядом с ней, обе были увлечены разговором, слова которого Штейнгауз хоть и слышал, но не разбирал. Всё это напоминало ему игру в фанты: одна дама называла какие-то фамилии, очевидно, общих знакомых, а другая рассказывала о них, как бы гадая или оглашая приговор, – что с каждым упомянутым было, что происходит сейчас и что с ним, возможно, будет.

Вечер сгущался, зрители расходились по домам, и тени случайных прохожих чернели, удлинялись, напоминая геометрические зигзаги на картинах кубистов. Кое-где зажглись первые фонари, заскрипели сверчки, сильнее запахло резедой, но когда дамы свернули в переулок Перова, стало совсем темно, даже зябко, и тогда Штейнгауз мог определять, где идут его попутчицы, только по запаху их духов – дешёвых и душных Куковкиной, напоминающих «Земляничное» мыло, и вполне загадочных – её собеседницы, распространявшей сполохи витиеватых восточных нот, когда она, по всей видимости, поправляла боа (они совсем не шли к прямолинейному запаху «Земляничного» мыла).

Тут дамы остановились и, спохватившись о своём спутнике, развернулись к нему. Штейнгауз едва не налетел на них, а Куковкина тут же деланно воскликнула:

– Ах, я совсем про вас забыла, Витольд Генрихович, простите, заговорились, вот что значит долго не видеться. Берта, знакомьтесь. Штейнгауз, Витольд Генрихович, мой сослуживец по училищу, преподаватель математики. И, между прочим, холостяк, – и она глупо подхихикнула, как кокетливая семиклассница.

В густых сумерках лица Берты почти не было видно, но Витольду почудилось, что она опять прищурила и без того полузакрытые глаза. Берта слегка наклонила голову и протянула ему узкую руку в чёрной капроновой перчатке. От руки пахнуло уже знакомыми восточными нотами – имбиря, корицы или тамаринда. Витольд пожал руку и чуть наклонился корпусом вперёд, как будто хотел поцеловать перчатку, но не поцеловал, так как целовать ткань ему показалось неуместным. Выпрямившись, он заглянул в тёмный силуэт Бертиного лица и, несмотря на густоту теней, различил пристальный взор, скользящий по его фигуре. Пока их взгляды несколько мгновений приценивались друг к другу, оба почувствовали явное замешательство, странно переходящее в волнение и, как следствие первого и второго, загорелись искоркой взаимного интереса.

– Меня зовут Берта, – сказала Берта, играя интонацией своего имени как нотами из Брамсовской «Колыбельной», хотя Куковкина уже представила её – Берта Кисловская.

– Очень рад, – пробормотал Штейнгауз, не узнав своего голоса, подсевшего от долгого молчания, смутился и поправил галстук, словно не был уверен, есть ли он на месте.

Они помолчали, и Куковкина, переводя взгляд с одного на другого, быстро затараторила:

– Ну вот и познакомились, я тоже рада, – она опять подхихикнула и, подхватив Штейнгауза за рукав, повернула назад, – нам пора, до свиданья, Берта Филипповна, а знаете что, приходите к нам на вечер выпускников, в первых числах июня, ага, ну так я вам позвоню.

Витольд хотел было предложить проводить новую знакомую до дома, но Куковкина, предварив его порыв, махнула головой в сторону одноэтажного строения, еле видневшегося из-за густых кустов белой невесты.

– Так вот же её дом, мы незаметно до него и дошли, – она потащила Штейнгауза в обратную сторону.

Витольд кивнул Берте и медленно последовал за своей неуёмной сослуживицей, несмотря на то, что ему этого совсем не хотелось.

По дороге Куковкина продолжала тараторить без умолку про выпускной, про несносное освещение на улицах города, про то, что если бы не Штейнгауз, она бы непременно сломала ноги в такой темноте. Тут с оглушительным рёвом подъехал запоздалый автобус, они заскочили в него почти на ходу, сели на заднее сиденье, и в чернеющем стекле автобусного окна Витольду всё ещё мерещился Бертин силуэт, неспешной походкой таявший за забором и зарослями белой невесты. Когда он пришёл домой, снял пиджак и развязал душивший его весь вечер галстук, вдруг всё вокруг показалось ему чужим и пустым, он долго не мог заснуть, прислушиваясь к глухим ударам сердца, о существовании которого давно забыл и не подозревал, что оно, оказывается, есть, никуда не делось, да ещё умеет так часто и громко стучать.

Через полгода он женился на Берте.

7

Когда Севке исполнилось шестнадцать, и он, сияя от гордости, сообщил, что принят в музучилище на струнные по классу контрабаса, Серафима побелела и весь день молчала, а потом, выпив в тот же вечер армянского коньяку, что по выходным доставала из буфета на кухне, внезапно сообщила ему чужим глухим голосом, что Калерию убили. Партийный работник застрелил, когда она, пожив с ним около года, влюбилась в нищего музыканта, игравшего на контрабасе на террасе ресторана «Причал» напротив их шикарной трёхкомнатной квартиры с прислугой по улице Костанди, утопающей летом в каштанах и липах, куда она в тот злополучный декабрьский полдень уехала от них навсегда.

Калерия сначала просто приходила его послушать, заказывала мартини в бокале на изящной ножке с треугольным верхом-юбочкой, в котором, как зелёная рыбка, плавала неповоротливая маслинка. Потягивая мартини, Калерия зачарованно слушала, а ещё больше – смотрела, как он играл. Но скоро стало ясно, что и юный музыкант стал приходить в ресторан чаще обычного, чтобы поиграть для загадочной поклонницы, которая наблюдала за ним мечтательными глазами цвета засахаренного ореха и не могла не вызывать тайного обожания всего музыкального коллектива, включая самого молодого контрабасиста.

Севка слушал Серафиму молча, уставившись на коньячную пробку на столе, и казалось, что ему не хватает воздуха и что он больше не сможет дышать так же свободно, как раньше. Он будто видел перед собой террасу ресторана «Причал», залитые солнцем цветущие липы, плывущий от жары асфальт, разодетых дам, игриво поднимающих бокалы с шампанским и подмигивающих музыкантам, а за террасой – просторный зал, нарядную Калерию в розово-кремовых тонах, одиноко сидящую наискосок от окна, через которое хорошо виден оркестр. Она поглощена вкрадчивой поступью саксофона и нервным пиццикато контрабаса.

Аккорды струнных напропалую флиртуют с нотными перепадами клавишных так же, как и тщательно скрываемые, но ловко перехватываемые взгляды музыкантов и гостей.

От этих взглядов по телу пробегают огоньки и кружится голова, потому что так же, как и невысказанные слова, они судорожно ищут возможности вырваться из груди и достичь точки пересечения где угодно – на отполированной поверхности пола, в бликах бутылочного стекла, в запонках снующих с подносами официантов, в глубине случайно пойманного отражения в зеркалах.

Когда Серафима снова проговорила слово «застрелил», Севка ясно услышал, как в симфонию лета, джазовой импровизации и тайных страстей врывается резкая нота тромбона – это на террасу входит партийный работник, как каменный гость, жаждущий отмщения, как чужеродное тело, никак не вписывающееся в яркий праздник легковесной, но по-своему прекрасной жизни. Лицо его перекошено гримасой то ли злобы, то ли отчаяния, в руках неизменный портфель, он открывает его, подходит к Калерии, она смущённо ему улыбается, но на этот раз вместо мандаринов и шоколадных батончиков в красочных обёртках он вынимает пистолет и направляет его на Калерию.

Она ничего не успевает понять, тут же со всех сторон несётся громкое fortissimo оркестра, с ним смешивается звук выстрела, из-за этого совпадения никто ничего не замечает, а дальше – дальше в замедленном движении Калерия сползает на пол с резного стула с высокой спинкой, и её воздушный наряд из розово-кремового медленно становится багряно-красным. Пятна тёмными кругами расползаются по ткани, как бензиновые разводы в лужах, струйки крови бегут по бледнеющему на глазах лицу, и изумлённый оркестр наконец перестаёт играть.

Севка обхватил голову руками, закрыл глаза и тихо застонал. С тех пор эта картина снилась ему несколько раз с различными интервалами: то раз в месяц, то раз в год, и чаще всего, когда он совсем о ней забывал. Но даже после длинных перерывов она непременно возвращалась к нему и переигрывалась заново, с размытыми или, наоборот, новыми подробными деталями. Иногда трагедия происходила почему-то с участием Севки, в таком случае пистолетное дуло наводилось прямо на него и нагло заглядывало бессмысленным пустым зрачком ему в глаза. Севка пытался увернуться, но было поздно, и он буквально чувствовал, как перед самым его носом воздух взрывался твёрдой волной оглушительного звука и падал в лицо жёстким ударом сгустка алой крови и чёрной нестерпимой боли, после которой наступала жуткая тишина. В общем, было полное ощущение, что тогда убили не Калерию, а его самого.

В такие ночи он кричал во сне, а Серафима вскакивала с постели и, полусонная, в папильотках и шлёпанцах на босу ногу, застёгивая на ходу домашний халат и ежесекундно шепча: «Феули мо, феули мо! [2 - Боже мой! – Греч.]», бежала на кухню и оттуда приносила ему стакан ледяной воды.

Севкины зубы цокали о стекло стакана, он жадно глотал воду, смотрел на Серафиму блуждающим взглядом. В темноте ему казалось, что у неё на голове сидят сразу пять-шесть мертвенно-бледных бабочек-капустниц, которые шевелятся и вот-вот вспорхнут и улетят в окно. В висках у него гулко стучало, к горлу подступала тошнота, потом он долго и мучительно рвал и снова, как в горячке, пил ледяную воду, засыпал только через час-другой, чтобы наутро проснуться совершенно больным – в липком поту с лихорадкой на губах.

Серафима терпеливо отпаивала его горькими травами, забывая переодеться с постели, поесть и снять с головы папильотки, и, когда он засыпал, она долго молилась перед ликом святого Пантелеймона, по-гречески, как научила их с сестрой бабка Калипсо. Сквозь туман лихорадки Севка слышал поток щёлкающих и прицокивающих звуков, часто неожиданно перетекающих в скользкие и гладкие, как морская галька, согласные, о которые упруго ударялись бегущие волны протяжных, певучих гласных. В этом потоке слышался и лёгкий солёный ветер, трепавший запутанные серебристые косы маслиновых деревьев, и крики чаек, зовущих своих собратьев на пир среди рыболовных сетей, и яркие блики высокого солнца, заливающего морскую гладь слепящим глаза сиянием. Было непонятно, откуда возникали эти образы в Севкином больном мозгу, но они приходили всегда, когда он изредка слышал греческую речь дома, по радио или в кино.

Ни Калерия, ни Серафима почти никогда не говорили на греческом, за исключением тех случаев, когда не хотели, чтобы кто-то третий понимал их разговор. Но в минуты Севкиных болезней Серафима, думая, что он её не слышит, отодвигала занавеску, где почти в самом углу недалеко от окна висела икона святого, и сначала тихо, а потом громче и громче, так что слышны были отдельные слова, горячо молилась. Это была маленькая, очень старая, выписанная маслом на почерневшем, изъезженном насекомыми дереве икона, почти потерявшая свои первоначальные краски. Изрядно потускневший и закопчённый от лампадного масла – бабка Калипсо всегда жгла перед иконами свечи и лампады – рисунок, скорее, напоминал бежево-кирпичные размытые пятна, чем образ святого, но если приглядеться, то в этих пятнах можно было различить лик молодого человека с кротким, проницательным взглядом, одетого в коричневый хитон. В одной руке у него была коробка с тремя отделениями, похожая на старинную шкатулку для драгоценностей, а в другой он держал длинную ложку с крестообразным наконечником.

Первый раз Севка увидел, что за занавеской что-то есть, когда был ещё маленьким. Он случайно увидел эту «картинку» во время игры в прятки с соседским мальчиком Лёшей Антиповым. Севка тогда спрятался за занавеску и, ожидая, пока Лёша найдёт его, от нечего делать посмотрел наверх, где и заметил картину на стене, и удивился, почему её прячут. На его расспросы обе – и мать, и тётка – ничего не сказали, только попросили её не трогать и никому про неё не говорить, но Севка потихоньку занялся её исследованием: дождался, пока обе уйдут за покупками, встал на стул и, чихая от пыли, скопившейся на занавеске и в тёмном углу, с любопытством рассмотрел картинку. Шкатулка и резная ложка в руках у юноши в кирпичном хитоне ему понравились больше всего, и ещё ему показалось, что юноша был похож на них обеих – на его мать и Серафиму, – у него были те же тёмные выразительные глаза, густые каштановые волосы, и смотрел он так же, как и они, – внимательно, строго и чуть страшновато, как будто видел то, чего другие видеть не могли. И Севка для себя решил, что это какой-нибудь родственник, про которого взрослые не хотят рассказывать, и на этом успокоился.

То, что это была икона и что на ней изображен святой, он узнал многим позже, когда кошмарное ночное видение посетило его после рассказа Серафимы об убийстве матери. Севка спросил тетку, почему она стала говорить по-гречески, когда он полуспал в бреду (или это ему показалось), и она, смутившись и чуть потемнев лицом, глухо проговорила:

– Бабушка Калипсо икону подарила, держу как память о ней, а святого звать Пантелеймоном, о больных молится, вот я с ним и разговариваю, пока тебе плохо, глядишь, и правда поможет.

– Так ведь никаких святых нет, сказки всё это, так в школе говорят, – удивился Севка.

– Для кого сказки, а для кого – правда, – чуть обиженно сказала Серафима и нахмурила брови. Помолчав, она всё же добавила: – А ты и не верь в сказки, Сева, тебе не положено, а я так, по привычке верю, как в детстве научили, если не тебе, то хотя бы мне помогает.

И вышла во двор покурить.

Севка подумал, что человеку свойственно верить в чудеса, и сказки такие он, человек, сам про чудеса сочиняет, а если бы их не было, то было бы совсем скучно жить, вот и Матвейчук, художник, про иконы рассказывал, что есть такие, что в темноте светятся, а другие будто плачут настоящими слезами. Только Севка этому не верил и воспринимал эти рассказы как попытку расцветить скучный человеческий быт словесным мифотворчеством. Для него Пантелеймон на иконе так и остался долговязым юношей со шкатулкой и резной ложкой в руках, странно напоминающим ему чертами лица мать и тётку, вроде дальнего родственника. А греческий язык с тех пор будил в нём картины залитого солнцем моря и одновременно воспоминания о его ночных кошмарах. В нём было столько же светлого, сколько и чёрного, столько же красоты, сколько и печали, сочетания тайны и беспричинной тоски.

Больше к этой теме они с Серафимой не возвращались, а когда ему доводилось слышать уже знакомые свистящие звуки греческого, он нервно вздрагивал, как если бы наступал на ускользающую из-под его ноги змею.

8

Людвика росла девочкой хилой, но при этом усидчивой и жизнерадостной. Стараниями Клаши, пичкающей её булочками с маслом и сыром, какао и пряниками с имбирём, и усилиями Штейнгауза, бравшего дополнительные часы в училище, а то и частенько подрабатывавшего репетиторством, она никогда ни в чём материальном не нуждалась, а под руководством матери получала и объём духовной пищи ровно такой, какой ей был положен как учительской дочке – в виде музыки, чтения и бесед об искусстве и литературе. Ей никогда не было скучно, или не могло быть скучно, потому что её день всегда был расписан до минуты.

Школа, уроки, кружки после уроков – танца, хорового пения, рисунка, немецкого языка, поэзии, – потом занятия музыкой с матерью, а математикой и физикой – с отцом, опять школа, и опять всё по кругу. Отдыхала Людвика редко, потому часто болела, простужалась, подолгу надсадно кашляла. Особенно донимали её мучительные ангины, когда от боли она не могла глотать, и Клаша, по-прежнему приходившая к ним от Фантомовых несколько раз в неделю, убивалась, что Людочка, как она и многие другие называла Людвику, не может покушать сытной гурьевской каши на сливках, с маслом, с толчёными орехами и вишнёвым вареньем с косточкой.

Ребёнок сидел на кухне с перевязанным тёплым платком горлом, к лихорадочно горящему ротику девочки Клаша подносила ложку с дымящейся кашей, от которой по всей квартире так вкусно пахло, что даже Витольд Генрихович не мог спокойно проверять курсантские контрольные и править чертежи и время от времени заглядывал в кухню с пером или рейсфедером в руке, ожидая, когда же наконец его позовут к ужину, а Людвика не могла сделать ни единого глотательного движения, и Клаша тихо всхлипывала, утирая кончиком пёстрой косынки слёзы сочувствия и досады, и снова методично совала ребёнку ложку с кашей, но всё непременно шло назад.

Берта заставляла дочь по пять раз в день полоскать горло горько-солёными растворами, прописанными доктором. Потом вызывали медсестру на дом, чтобы та обёрнутым на узком конце стерильной ватой длинным шпателем мазала полыхающие огнем миндалины Людвики невыносимым по вкусу раствором йода. Девочка вскрикивала, боялась шпателя, пыталась убежать, и, когда её уговаривали всякими посулами (а чаще пугали, что придётся лечь в больницу), жуткое действо, больше всего напоминавшее инквизиторскую пытку, наконец осуществлялось, она долго после него кашляла, отплёвывалась, и по её личику текли слёзы отчаяния и неподдельного горя. Витольд Генрихович закрывался в своём кабинете, чтобы не слышать и не видеть этих душераздирающих сцен, а Берта утирала дочке слёзы надушенным и накрахмаленным кружевным носовым платком, сухо приговаривая:

– Ну же, ну же, не стоит столько плакать из-за пустяков, дорогая. Чтобы выздороветь, надо просто выполнять всё, что сказал врач, немного потерпеть, вот и всё.

– Боли-и-ит, мама, боли-и-и-т, – хныкала дочка.

На что Берта ровным голосом неизменно повторяла:

– Поболит, поболит и перестанет, – и укладывала девочку в кровать, вызывала мужа из кабинета и шла на кухню пить чай, а он садился у кровати и долго читал ей разные книги – сказки братьев Гримм и Шарля Перро, пока она была маленькая, а попозже – рассказы Чехова «Толстый и тонкий», «Жалобная книга», «Хамелеон», «Лошадиная фамилия». Людвика шмыгала носом, тяжело вздыхала, но скоро забывала про хныканье, слёзы её постепенно высыхали, а голубые глаза-блюдца расширялись от удивления, удовольствия и восторга, и она перед тем как заснуть всё просила отца: «Папа, почитай ещё». И он читал ей до хрипоты ещё и ещё, на разные голоса подделывая интонации чеховских персонажей – дьячков, купчих, стряпчих, земских врачей и гимназистов, – и это было так смешно и интересно, что Людвика почти забывала про отвратительные процедуры, горькие лекарства и изматывающие полоскания.

Ещё она любила ходить в гости к Фантомовым. Доктор не был женат, но у него часто гостила сестра, умеющая накрывать шикарные столы. Там подавали вкусные кушанья, пироги, торты, печенье, играли в лото и буриме, потом Берту всегда просили исполнить пару пьес на фортепьяно. Иногда Людвике разрешали погулять по дому доктора, что она очень любила, так как наконец оставалась одна и была полностью предоставлена самой себе. Ей никогда не бывало скучно одной, и она с удовольствием гуляла по просторным комнатам докторской квартиры. Особенно интересно было заглядывать в рабочий кабинет доктора Фантомова, где стояли полки с книгами, жуткими муляжами человеческих органов, раскрашенных аляповатыми красками, и медицинскими инструментами – трубками, резинками, молоточками, биксами и многими другими занимательными вещами.

В углу кабинета стоял прозрачный шкаф, закрытый на ключ, где хранились лекарства в баночках и бутылочках со смешно торчащими прямо из плотно притёртых пробок бумажками, на которых виднелись неразборчивые каракули доктора, но не русском, а на латыни. Этим её невозможно было удивить – на материном Bl?thner`е стояли точно такие же склянки с бумажками.

Постояв немного у шкафа, Людвика подходила к книжным стеллажам, занимавшим противоположную от окна стену, выбирала себе книгу потолще, садилась на чёрный кожаный диван, смотрела картинки и фотографии пациентов – с сыпью на теле, с порезами, ранами и переломами, с толстыми опухолями вокруг шеи, с непропорциональными чертами лица или криво растущими руками и ногами. Она ужасалась виденному, но всё равно почему-то любила рассматривать эти картинки, и, водя пальчиком по строчкам, чтобы не сбиться, читала с любопытством описания разных болезней – скарлатины, краснухи, ветрянки, оспы, чумы, язвы желудка, полипов кишечника, тромбоза артерий и ревматоидного артрита. Тут гостей звали к столу, Людвика вздрагивала, поспешно захлопывала книгу, клала её на место и шла в гостиную, ошалевшая от избытка сложной информации, только что почерпнутой из библиотеки доктора. После таких экскурсов в болезни и закоулки человеческого тела есть уже не очень хотелось, и она старалась незаметно переложить куски курицы или телячьи отбивные под кисло-сладким соусом на тарелку отца.

На эти вечера часто приходили два племянника Фантомова, близнецы Саша и Паша, шумные и несносные, старше её года на два, но по поведению – чистые дети. Они устраивали буйные игры в догонялки, прятки, бои на диванных подушках, плевались друг в друга бумажными шариками из трубочек, и тогда читать книги Людвика, конечно, не могла. В этих играх она всегда играла роль блюстителя правил и вскорости быстро обнаружила, что мальчишки не только не всегда обижают девчонок, но, оказывается, вполне способны девчонок уважать и даже слушаться, стоит только найти способ, как заслужить мальчишеское доверие и заработать себе авторитет.

Саша и Паша полностью подчинились Людвике после второго-третьего визита Штейнгаузов-Кисловских к их дяде, услышав, как однажды эта белобрысая девчонка с большими бантами в косах прямолинейно поправила Пашу, тычущего в картинку с антикварным револьвером в одной из книг Фантомова.

Увидев картинку, Паша восхищённо воскликнул брату:

– Гля, какой наган!

А Людвика, сидевшая рядом, спокойно сказала:

– Не наган, а лебель, – и посмотрела ему в глаза.

Паша чуть не подавился от такой наглости.

– Чего-чего? – заголосил он, с презрением оглядывая сахарно-белоснежную девчонку, посмевшую так бесцеремонно его поправить при брате, которого почему-то считал младшим, хотя разница в их рождении если и была, то только в несколько минут.

– Это ты кому, мне сказала? – не унимался оскорблённый Паша.

Но Людвика не испугалась, а спокойно повторила свою поправку, добавив толику металлической нотки в свой ангельский голосок, какая обычно появлялась у её матери в разговоре с отцом или другими мужчинами. Людвика заметила, что эти нотки действуют на них, мужчин, «отрезвляюще», как сказала бы Клаша.

– Это не наган, а лебель, – повторила Людвика, – правда, папа? – спросила она на счастье заглянувшего в этот момент в детскую Витольда Генриховича.

Штейнгауз навострил уши, как делал всегда при упоминании названий револьверов, и подошёл к мальчишкам, нацелив очки на раскрытую картинку:

– Так-так, посмотрим-посмотрим, ага, конечно, лебель, ну как же, как же, а что разве были сомнения, молодые люди?

Паша покраснел от стыда, но, к чести Людвики, она никак не отметила свой триумф, а просто молчала, пока Витольд Генрихович влюблённо бормотал:

– Ясно, образец 1892 года, 8-калибровый, шестизарядный, и, что интересно, друзья мои, этот револьвер по механике являет собой что-то среднее между кольтом и наганом, поэтому неудивительно, что молодой человек принял его за таковой. И он начал занудно перечислять отличия одного от другого. Мальчишки слушали его, открыв рот, а Людвика вышла из комнаты, так как она это всё слышала по многу раз с раннего детства, ведь кроме чтения сказок отец любил ей показывать атласы старинного оружия с большими иллюстрациями, а некоторые экземпляры его коллекции она и сама видела – отец часто их перебирал, бережно протирал футляры фланелевой тряпочкой и почти всегда при этом вслух проговаривал характеристики того или иного револьвера.

За обедом Паша сидел присмиревший, не крутился, как обычно, и не старался сыпануть перцу в Сашин компот, и даже в какой-то момент пододвинул Людвике бокал с лимонадом, видя, что она не может до него дотянуться, а потом шепнул так, чтоб никто больше не слышал, прямо в ухо:

– А ты, белобрысая, здорово в оружии разбираешься, – и шмыгнул носом.

Почему-то теперь Людвика жутко смутилась, залилась краской и наклонила голову низко к тарелке, а Паша восхищённо шептал дальше, отчего у нее по телу забегали мурашки:

– Пошли на улицу, я тебе рогатку покажу, сам смастерил.

Людвика брезгливо хмыкнула про себя, так как не увидела большой связи между упоминанием о настоящем коллекционном оружии и пошлой рогатке, но на улицу с ним пошла, весь вечер в салки пробегала, пришла назад запыхавшаяся, раскрасневшаяся, с разорванным на коленке чулком, но очень счастливая – родители насилу дозвались. Так она поняла, что мальчишек можно укрощать не глупым кокетством, как делала добрая половина её одноклассниц, причём безрезультатно, а интересом к их, мальчишек, занятиям, и уж если с ними подружиться, то преданнее товарищей просто не найти. С тех пор Паша стал её другом и никогда не давал её в обиду, а Саша ревновал брата к белобрысой и назло ей выучил наизусть характеристики всех трофейных пистолетов, продававшихся из-под полы на Песчанской толкучке, за озером, и лучше всех мог определять самопальные подделки от настоящих раритетов.

Так проходило детство Людвики Штейнгауз – в уроках, учёбе, играх с Фантомовскими племянниками, музыкальных занятиях. Подруг у неё не было, да и времени на девчоночьи сплетни и пустую болтовню в её плотном расписании не находилось.

А потом внезапно заболела Берта. Как-то утром на кухне потянулась за коробкой чая на верхней полке, и у неё вдруг заболела левая рука, сильно и резко, до судороги. Коробка вылетела из-под её руки, с грохотом ударилась об пол, крышка отлетела в сторону, чай просыпался мелким порохом на кухонный половик. Ну, судорога, так судорога, бывает от резкого движения – доктор Фантомов прописал в тот же день порошки, расслабляющие мышцы. Но боль не утихала, из острой перешла в тягучую, ноющую, порошки не помогали, и Берта начала с этого момента как-то странно бледнеть и чахнуть, даже временами подтягивать руку, чтобы не болела при движении, а когда через пару месяцев решили сделать рентген, было уже поздно. У Берты нашли опухоль под мышкой левой руки, и после спешной операции она прожила ещё только пару месяцев, сгорев как свеча прямо на глазах у Витольда Генриховича. В аккурат под самую Пасху в конце апреля её и схоронили. Витольд был безутешен. Клаша ревела сутками, не переставая, как будто Берта была её кровной родственницей. Фантомов недоумевал, как случилось, что он, такой опытный врач, проглядел страшную болезнь своей соседки и не предпринял своевременных мер по её лечению. Куковкина молниеносно собрала с нескольких организаций – везде, где когда-то работала сама или с Бертой, – средства на похороны, и так много, что на оставшиеся деньги Витольд с дочкой жили безбедно ещё месяц.

Только Людвика сохраняла странное для одиннадцатилетней девочки молчание и спокойствие: она не плакала, не суетилась, не убивалась, а стойко продолжала свой обычный марафонский бег по кругу – школа, кружки, занятия дома, репетиции танцев, стихов и пьес, снова школа. Лишь музицирование гулкой зияющей тишиной выпадало из этого списка. К Bl?thner`у она больше не подходила, словно боялась услышать засевшие в нём знакомые мелодии, слишком напоминавшие о Берте, и, проходя мимо пианино, сторонилась, чтобы ненароком его не задеть.

На вопросы о матери Людвика отвечала всегда ясно и чётко, пользуясь языком медицинских энциклопедий, что лимфоангиосаркома почти не поддаётся лечению, диагностировать рано её очень сложно и чаще она бывает у женщин, которые по какой-то причине отказывались от естественного вскармливания. Взрослые, особенно женщины, понимающе кивали, тяжко вздыхали, утирали платками накатывающие на глаза слёзы, но не могли избавиться от неприятного ощущения, что маленькая девочка произносила сложные медицинские термины так спокойно и так бесстрастно, как будто речь шла не о её матери, а о каком-то чужом человеке – о гипотетическом пациенте, жизнь или болезнь которого является не более чем сухим статистическим фактом, описанным в учебнике по медицине.

Фантомов назвал это защитной психологической реакцией на стресс, а Штейнгауз переключил своё обожание, служение и полное подчинение с Берты на дочь, рано проявлявшую черты материнского характера: хладнокровие, рационализм и некоторый цинизм, которые помогли им обоим выжить в трудную минуту как ничто другое.

– Папа, перестань плакать, – говорила ему строго Людвика, приходя из школы и заставая отца всхлипывающим над курсовыми и контрольными, – давай будем пить чай, – и, быстро скинув пальто и ботинки, уже деловито ставила чайник и намазывала маслом бутерброды.

Витольд Генрихович смущался, сморкался в платок, протирал очки и виновато расставлял чашки, роняя ложки и задевая сахарницу рукавом, повторяя:

– Не буду, не буду, дорогая, что-то опять на меня нашло.

Они пили чай, ели бутерброды с маслом и сыром, он расспрашивал её о школьных делах, и она всегда пыталась рассмешить его какими-то небылицами об одноклассниках.

«Что бы я без неё делал», – думал Штейнгауз, отхлёбывая обжигающий чай, внимательно слушал дочку и постепенно приходил в себя.