banner banner banner
Стрекоза. Книга первая
Стрекоза. Книга первая
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Стрекоза. Книга первая

скачать книгу бесплатно


Его нисколько не удивило, хотя и растрогало, что в шестнадцать лет при получении первого паспорта дочка записала своё имя так: Людвика Витольдовна Штейнгауз-Кисловская – в честь них обоих, отца и матери, и где-то в глубине души гордился тем, что его фамилия стояла в этом списке первой. В ту же ночь ему приснилась Берта в бежевой шали с красными маками и с длинными кистями по краям. Она стояла возле забора с кустами буйно цветущей белой невесты, напевала «Колыбельную» Брамса и улыбалась, чуть высокомерно прищурив и без того полуприкрытые карие глаза с холодноватым загадочным блеском.

9

Севка и сам толком не знал, почему его вдруг потянуло поступать в музыкальное училище на отделение струнных инструментов. Все его товарищи, включая Жорку Студебекера, шли в инженеры, товароведы или технологи пищевого производства, что было очень модно, или, на худой конец, в военные училища, а он вдруг решил учиться музыке, и это без музыкальной-то школы! С другой стороны, поступать в другие заведения он не хотел и не мог, школу окончил на тройки, но не от глупости, а от неусидчивости, и даже не в этом дело – когда ему что-нибудь очень нравилось, время переставало для него существовать – просто всё, что предлагали механически заучивать без особых объяснений, ему не нравилось.

Лучше всего у Севки получалось рисовать и играть на гитаре. Рисовать – благодаря опыту, таланту и стараниям художника Матвейчука. Но это было другое, это было искусство, оно требовало настроения, вдохновения, искры, так сказать, и прокормиться этим он вряд ли смог бы. Да и рисовать он любил тоже не всегда, а когда накатывало, поэтому надо было выбрать для учёбы что-то такое, чтобы и не сложно, а чтобы не только руками, но и душой своё самосознание развивать, и при этом самим собой остаться, а в музыке это присутствовало как нигде. Руки перебирают струны, а душа витает где-то далеко, за облаками, и не поймать её никому.

Правда, когда пришёл в училище про приём спрашивать, на него секретарь комиссии, полная дама в очках и в мелкой химической завивке, посмотрела как на умалишённого:

– О чём вы говорите, молодой человек, у нас и после музыкальной школы не всех принимают! Тут талант нужен и, извините, попа.

– Не по-о-онял, – протянул Севка.

– Ну как же, учиться надо, каждый день играть на инструменте по многу часов, сидеть и учиться, сиде-е-еть, понимаете?!

Дама гневно сверкнула очками и золотыми зубами, мелькнувшими в оскале ярко намазанного рта, и нетерпеливо крикнула:

– Сле-е-е-дующи-и-й!

Севка обозлился, закинул свой шарф за шею, засунул руки в карманы и вышел на улицу. «Вот гадюка! – подумал про тётку в комиссии. – Можно подумать, что сама великая музыкантша – попой! Тоже мне, нашла, как о музыке говорить. О чём мыслишь, то и получишь, у кого музыка, а у кого, пардон, задний мост». Он хотел было уже уйти со двора музыкалки, как тут с ним поравнялся седенький старичок в летней шляпе и изрядно помятой белой пиджачной паре. Под мышкой у него был старенький портфель. Севка с перепугу с ним поздоровался. Старичок приподнял шляпу и кивнул. Севка было уже направился к воротам, но тут услышал.

– Что, не принимают? – как-то хитренько спросил незнакомец, совсем как старик Хоттабыч.

– Не-а, – просто ответил Севка. – Даже разговаривать не хотят.

– Ага, ага, – закивал старичок. – Это Эмилия Борисовна лютует, – и хихикнул, – картина знакомая.

Его маленькие глазки лукаво посмеивались.

– Как зовут? – он снял шляпу и стал помахивать ею как веером.

– Сева, то есть, простите, Всеволод Чернихин.

– Ах, Че-ерни-ии-хин, – нараспев произнес Хоттабыч, – ага, ага, понимаю. Картина неприглядная. На струнные, я так понимаю, нацелились?

Севка пожал плечами. Откуда он знает про струнные? Старик помолчал, продолжая обмахиваться шляпой и внимательно разглядывая Севку. И вдруг неожиданно сказал:

– Вот что, Чернихин, если хотите, я вас прослушаю, но только не сегодня, а, скажем… – тут он задумался. – Через пару дней, в пятницу. Сможете подойти с утра в кабинет четыре?

– Смогу, – сказал Севка, но почему-то испугался.

– Инструмент принесите с собой, – сказал старичок, надел шляпу и направился к входу.

– Ну да, – бросил Севка, – а кого спросить? – кинул он уже старичку в спину.

– Сереброва, – сказал старик, слегка повернув к нему голову, и исчез за дверью.

«Серебров. Где-то я уже слышал эту фамилию», – подумал ошарашенный Севка, но ничего не вспоминалось, и он пошёл домой.

Кроме старой семиструнной гитары, на которой он довольно сносно тренькал, научившись играть у друзей, которые ходили в музыкальную школу, у него осталось от Калерии очень старое расстроенное «фоно», как говорили его приятели. Не потащить же его, что у них там, своего, нет?.. А при чём здесь фоно, ведь прозвучало, что он хочет поступать на струнные, хотя он не был уверен, куда лучше… Нет, всё не то, не то, запутался совсем, и мысли его одолевают дурацкие, и заварил кашу он зря.

Тем не менее в пятницу Севка всё-таки пришёл и гитару притащил. До этого три дня подряд мучил себя этюдом Исакова, вроде ничего получилось. Серафиме понравилось, но она и не подозревала, для чего это Севка так старается. «До поры до времени не стоит ей про поступление говорить», – решил Севка.

Протиснувшись сквозь очередь в приёмную комиссию и даже не взглянув на злобную толстую секретаршу, Севка методично обошёл все кабинеты, пока не увидел № 4 на одной из дверей. Он постучал. Тишина. Он сильнее постучал. Никого. Вот дела! Приснился ему старичок Серебров, что ли? От нервного расстройства. Только подумал, как видит – вот он, идёт, на ходу туфлями поскрипывает, значит не приснился, Хоттабыч дорогой. Опаздывает. Серебров подошёл к кабинету, вынул носовой платок с ладонь величиной из белых парусиновых брюк и, приподняв шляпу, промокнул вспотевшую голову:

– А! Всеволод, Чернихин, если не ошибаюсь, проходите, проходите, – он открыл кабинет, – извините, что заставил ждать. Жара-с. Остановился сельтерской попить.

Они вошли. Кабинет был маленький, тесный, но в нём было большое окно с белой занавеской, волнующе колыхавшейся на ветру – обе форточки были открыты. В окне шелестели высокие липы и тополя, ярко синел кусочек неба, а утреннее солнце ласково струилось по зелёной листве и гладким стволам деревьев. Севка залюбовался.

– Присаживайтесь, – сказал Серебров и недоверчиво покосился на инструмент.

Севка сел. Положил гитару на стул рядом с собой.

– Ну-с, что будем играть? – осведомился старик. И сразу сам себе ответил: – Этюд Исакова?

Севка помолчал и кивнул. Он что, ясновидящий?

– Да вы не смущайтесь, молодой человек, гитара, я вижу, у вас семиструнная, старенькая, на ней, поди, Сен-Санса или Альдениса не сыграешь без особой подготовки, а для народных песен у вас стиль не тот. Вот и делаю вывод: будете играть этюд Исакова, что ж ещё? Ну ладно, не тяните, у нас только полчаса, – он опустился на стул напротив Севки и облокотился о стол, заваленный нотами.

Севка выставил стул чуть вперёд, сел на него, положил гитару, как полагается, на правое колено, сделал паузу и, смотря на струны и представляя себе что-то прекрасное, начал играть. Два раза сбился, правда, но упрямо начинал с того места, которое не получилось с ходу, и продолжал играть почти до самого конца, с отстранённым, но сильным чувством, как учили ребята, что занимались музыкой. Волновался, конечно, вспотел даже. Хоттабыч сидел тихо, смотрел то на Севкины руки, то в окно. Не дослушав самую малость до конца, хлопнул ладонью по столу – пара бумаг с него тут же слетела на пол.

– Вот что, э-э-э, Чернихин, спасибо, достаточно. Буду с вами откровенен, это, конечно, самодеятельность, право слово. И до настоящей игры вам пока далеко. Но упорства вам не занимать, да и личность, я вижу, вы неординарная. Однако гитару я бы вам не предложил, не ваше это, совсем не ваше, уж вы мне поверьте.

Севка молчал. Слушал.

– Я вижу два пути – виолончель или контрабас.

– Что?! – Севка чуть со стула не упал.

А Серебров быстро продолжал, не давая ему опомниться, и смотрел то на Севку, то в окно, видимо, у него была такая привычка.

– Для виолончели вы уже, голубчик, опоздали, раньше надо было приходить – на лет, скажем, этак пять опоздали, да-с, инструмент хоть и вашего типажа и нервной конституции, но можете только время потерять, да и мы с вами тоже. А вот контрабас – это, пожалуй, можно попробовать. В качестве, так сказать, эксперимента. Что скажете?

Севка молчал. Вот так номер!

Старик встал, подошёл к нему, похлопал по плечу, наклонился:

– Все классы гитары забиты, мест нет, и главное – не ваш это инструмент, поверьте, не ваш. И скрипка – не ваш, оба они – слишком романтические, а вы человек глубоких страстей, не романтики, человек нерва, ритма, пульса, если хотите, а не тремоло всяких там. По всему видно – вы из породы «человек-омут», что и соответствует энергетике контрабаса, – тут он выпрямился и снова взглянул на окно и колышущуюся занавеску. – Подумайте и, если что, приходите. Буду рад.

Он протянул Севке сухонькую руку, показывая, что аудиенция на этом окончена. Севка руку пожал, гитару уложил в футляр, обернулся на Сереброва, посмотрел долго, ничего не сказал, вышел в коридор, дверь тихо за собой затворил.

Дома долго маялся, думал, поесть забывал, Серафима уже и лоб ему щупала – не заболел ли? Вроде здоров. По городу неделю шатался, по зелёным театрам, оркестр искал, чтобы настоящий был, с саксофоном и контрабасом. Нашёл. Послушал. И нерв был там. И ритм. И пульс. Прав старик, что-то родственное для Севкиной души на горизонте обозначилось. На следующий день записался в училище. Эмилия Борисовна ни слова не сказала, даже заюлила, когда он своё имя назвал, словно подменили. Потом на приказе по зачислению под гербовой печатью знакомую фамилию увидел: ректор музыкального училища г. Песчанска Серебров Яков Семёнович. Ах, вот оно что! А впрочем, чем чёрт не шутит, есть в этом какой-то определённый смысл: контрабас – это экзотический инструмент, как и сам Севка, и не всем он по зубам. Когда его приняли, только бумагу о зачислении дождаться надо было, Серафиме новость сообщил, думал порадовать. Тут она побелела вся и про мать рассказала. Севка сразу как страшную историю услышал, хотел тут же документы назад забрать, а потом подумал – судьба, значит, такая, ничего тут не поделаешь! Решил не поддаваться страхам и странному совпадению. Что он, неврастеник какой? Контрабас так контрабас!

И не пожалел.

10

После смерти Берты Штейнгауз почувствовал себя осиротевшим, покинутым, брошенным. Он никогда не задумывался, насколько, оказывается, Берта заполняла его жизнь, помимо учительства и других важных занятий. Сначала он думал, что тоска – это то чувство пустоты, которое наступает после потери человека, который всё время находился рядом, и общение с ним воспринималось как данность, как часть себя самого, поэтому когда эта самая часть вдруг исчезает, ему становится плохо, так как человек опять пытается стать целым. И ещё он думал, что тоска – это просто естественная реакция на резкое отсутствие многолетней привычки, которую не сам человек бросает, а её у него отнимают силой, не спросив, и потому так больно. То есть истинная причина тоски – это порождение обыкновенного эгоизма, болезненный переход к выживанию в экстремальных условиях, и что со временем происходит адаптация, пустота заполняется и создаются новые привычки, и вместе с ними – новое целое.

Но время шло, а он так же тосковал о Берте, как и раньше, и с каждым годом его тоска не то что не уменьшалась, а только росла. Она висела над ним большим чёрным облаком, тяжёлым, роковым, не желающим пролиться ни всхлипываниями, ни беседами с окружающими о неизвестно где блуждающем духе Берты, ни прагматизмом быта дня прошедшего и дня настоящего, ни жалобами и ни протестами разума против зависшей чёрной тени. Через пару лет он вдруг понял, что это была никакая ни тоска, а самая настоящая любовь. Это о ней и ради неё слагают стансы и идут на плаху. Нет, романтиком он никогда не был и всегда чурался выспренности и словоблудия, и даже когда ухаживал полгода за Бертой, он не называл своё увлечение – увлечением. Ему просто было скучно с другими женщинами, а в ней многое нравилось, нет, не то – не нравилось, а удивляло и потому восхищало.

Во-первых, она была экзотичная. Трудно было предугадать её настроение, особенно поначалу. Её мнение всегда отличалось от того, что сам Витольд сказал бы или подумал по поводу услышанного или прочитанного. Но если противоположное мнение других его обычно раздражало, то Бертино – почему-то нет. И это было странно, но приятно.

Во-вторых, у нее было чувство стиля, и она всегда пыталась приподняться над бытом. Отсюда чуть манерная речь и пренебрежение хозяйственными делами, или, по крайней мере, презрение к ним как к чему-то побочному в жизни – казалось, что она знала наверное, что люди не приходят в этот мир только для того, чтобы есть, спать, мыть посуду и стирать, а для чего-то другого, возвышенного, ускользающего в грубых тенетах быта, поддайся они ему совершенно, и оттого прекрасного и печального, и заслуживающего сознательного к нему устремления.

Несмотря на преобладающий в её настроениях минор, ей удавалось передать это чувство загадки жизни Витольду, и это ему несомненно нравилось и приподнимало над бессмыслицей повседневной суеты. А без Берты его обычные занятия стали обыденной процедурой, работа – не полным потаённого смысла полётом мысли и отточенного разума, а просто способом зарабатывать деньги, чтение книг – не попыткой интерпретировать чужие образы и слова, а потом увлечённо делиться с женой своими находками, сравнивая её мнение со своим, а просто считыванием информации, и даже приём пищи в одиночестве стал не более чем он на самом деле был – скучным, механическим процессом пережёвывания продуктов питания для того, чтобы выжить, а не ещё одним поводом обменяться нюансами вкуса, удивления или удовольствия от какого-нибудь блюда.

В-третьих, он, оказывается, любил её голос. Её голос сразу появился в его памяти как часть музыкальной гармонии, и постепенно интонации этого голоса стали таким же привычным фоном его комфортного состояния, как и собственное отражение в зеркале во время бритья. Ви-ито-льд, звала его Берта, когда хотела что-то сообщить или попросить, и это был зов, на который надо было обязательно откликнуться и выполнить требуемое, чтобы понять, что день был прожит не зря. Ви-ито-ольд: в пойманных в сети трех согласных – мягкого «в» и твёрдых «т» и «д»– играли нотки «и» и «о», нотки просьбы, приказа и уже заранее прочувствованной и выражаемой благодарности. На душе сначала было тревожно, затем появлялось чувство важности сказанного и ответственности, а потом становилось хорошо оттого, что задание выполнено: все говорило о том, что он нужен, без него не могут, на него полагаются. Секрет Бертиной власти над ним был в том, что она давала ему почувствовать себя сильнее, умнее, увереннее – в общем, настоящим рыцарем, воином и победителем. А это может не каждая женщина. И поэтому он ее любил – потому что больше всего любил самого себя, а она развивала и подогревала это глубинное, почему-то считаемое всеми постыдным, великолепное чувство состоятельности своего «я». Возможно, парадоксальная суть любви как раз и заключалась в том, чтобы через любимого человека научиться ценить и любить себя?

Ещё было приятно, что он почти никогда её не ревновал и редко опускался до мелочных выяснений отношений. Он замечал, что не только его, Штейнгауза, Бертин голос мог властно призвать к верному служению, а многих других – коллег по его работе, её учеников, которым она давала уроки музыки на дому, аптекарей, библиотекарей, таксистов, почтальонов, гардеробщиков в театре, и даже по лицу непроницаемого доктора Фантомова иногда пробегала еле заметная волна желания подчиниться или угодить ей. К счастью, Берта пользовалась своим властным, чуть металлическим «зовом» только в пределах бытовой надобности, и повода злиться на неё у Витольда не было. Наоборот, когда очередной кавалер услужливо пододвигал ей стул или подносил пальто после спектакля в то время как сам Витольд где-нибудь замешкивался, ему было приятно осознавать, что его жену ценят и оказывают ей почтительное внимание, но принадлежала-то она не им, а ему. Тем не менее существовал один персонаж, при упоминании о котором Витольд морщился как от физической боли, как если бы он провёл ладонью о гвоздь и оцарапался до крови. Это, конечно, был Бертин бывший друг, знаток женщин и лошадей, «тапёр» кинотеатра «Гаврош» Жора Периманов. Его уникальность была в том, что он был единственный, кто сумел подчинить Берту себе, а не наоборот, как было со всеми остальными, и Штейнгауз ломал себе голову, как такой пустой и никчёмный человек, практически без образования и особых внешних данных (Берта хранила выцветшую фотографию своего друга на столике у кровати) сумел заставить гордую и холодную Берту повторять без устали его пассажи, сомнительные шутки и хлёсткие выражения. Хотя Витольд находил их остроумными, но не настолько, чтобы их цитировали, и кто – такая рафинированная дама, как его Берта. А поди ж ты!

В начале первых лет их брака она цитировала Периманова практически постоянно, что часто звучало грубо и пошло, но она почему-то не замечала пошлости этих фраз. Например, когда Витольд должен был что-то принести и спрашивал, срочно это или может подождать, она ничего не объясняла, а говорила: «Срочно, дорогой, аллюр три креста!» Да, это звучало по-армейски, что в принципе, должно было бы ему нравиться, но в её устах звучало глупо и грубо, и ей совсем не шло. Он обижался и просил объясниться, а она простодушно упоминала имя Периманова, и оттого Витольд ещё больше злился.

По тематике цитаты из Периманова подразделялись на две пространные категории: те, что относились к лошадям и скачкам, и те, что имели прямое отношение к приёму крепких напитков. Когда, например, Берта скучала, она со вздохом произносила: «И вечер плыл осадком от портвейна», и, поёживаясь, закутывалась в свою шаль. Когда же смотрели кинокартину, где герой подводил героиню, Берта могла укоризненно пробормотать: «Как не попасть впросак, поставив на Шалота?» Витольд спрашивал, кто такой Шалот, и Берта говорила, что это был чубарый рысак, один из фаворитов Периманова на бегах, который, впрочем, часто его подводил, но Жорж, как и все игроки, был упрям, сумасброден, сентиментален и верен Шалоту, из-за чего страшно проигрывался.

Тень Периманова следовала за Бертой и Штейнгаузом и в быту. Если что-либо из одежды было чёрного цвета с коричневым отливом, она непременно называла это караковым, а если светло-серого цвета – такого, как любимый костюм Витольда, в котором он мог раствориться в массе педсостава училища и, оставаясь незамеченным, не слушать выступающих, а спокойно мечтать о чём-то своем на длинных, скучных собраниях, – неизменно называлось Бертой мышастым.

Единственное, что можно было ещё хоть как-то выносить «из Периманова», были рубаи Омара Хайяма, но и они раздражали Витольда из-за ссылки на тот же пресловутый первоисточник и повторяемость беспрестанных декламаций, например таких строк, которые Берта произносила на вечерах у Фантомова, если ей предлагали бокал вина:

Ах, сколько, сколько раз, вставая ото сна,

Я обещал, что впредь не буду пить вина…

Или если Витольд предлагал отобедать в ресторане, что нередко случалось до рождения дочери, шло неизменное:

Я утро каждое спешу скорей в кабак

В сопровождении товарищей-гуляк.

И уж полной дикостью было от неё иногда услышать что-то типа «как говорил Жора, не держи меня вертикально, я готов к подаче». Штейнгауз ужасался пошло-мещанской двусмысленности этой фразы, багровел, выходил из себя и в отчаянии восклицал:

– Как, как ты можешь повторять за ним эту пошлость?! Ну что он такое сделал для тебя, что ты никак не можешь его забыть?

На что Берта возводила на него свои чуть выпуклые карие с холодком очи и бесстрастно говорила:

– Наверное, то, что мне так и не удалось его приручить…

– А! – восклицал от бессилия Витольд, махал рукой и запирался в своём кабинете.

Ах, с каким бы наслаждением разрядил он целую обойму одного из своих кольтов в пустопорожнюю голову этого жуира, бездельника и подлеца Периманова, окажись он сейчас где-нибудь поблизости, но Периманов оказаться поблизости никак не мог, так как давно женился на дочери «миллионщика» Рите Крешневич и вскорости уехал за границу – то ли в Турцию, то ли во Францию, разумеется, по подложному паспорту и каким-нибудь подпольным коком на корабле, следующим из одесского порта в Стамбул.

Злые языки говорили, что там он таки бросил Риту ради чьей-то богатой дочки, когда в пух и прах проигрался на скачках, а потом ушёл и от неё, запил и почил в бозе в полной нищете, подметая улицы какого-нибудь Марселя или Авиньона, мечтательно бормоча себе под нос клички рысаков чаще, чем имена любимых женщин. Последнее обстоятельство удивительным образом всегда успокаивало нервы Штейнгауза, он приходил в себя, конфузился от собственного неразумного поведения, виновато обнимал хрупкие плечи Берты и горячо извинялся:

– Прости меня, я был не прав.

И даже не обижался, если она ему отвечала чем-то вроде:

Любовь, конечно, рай, но райский сад

Нередко ревность превращает в ад.

Ах, как же она была права: это всё была любовь, полнота переживаний и разнообразие ощущений, но по своей природе он не был приучен их выражать, и поэтому ему казалось, что любви, как это представляют в искусстве, вообще не бывает. Как же он был не прав!

Теперь, когда жены давно не было рядом, он вспоминал даже перимановские цитаты с каким-то новым, почти дружеским чувством, и потому решил не выбрасывать с её столика фотографию Жоржа, изображавшую вальяжного, лысоватого пианиста с наглой улыбкой и сигарой, небрежно прикушенной в уголке чуть кривого рта. Часто, проверив все работы курсантов и подготовившись к лекциям, маясь от никак не уходящей из сердца тоски, он садился в кресло, брал с Бертиного столика фотографию и внимательно вглядывался в хитрые щёлки глаз Периманова, пытаясь понять его тайну. А в уме, словно чтоб посмеяться над его стараниями, как будто по заказу, почему-то всё время крутились по кругу строчки Хайяма:

Много лет размышлял я над жизнью земной.

Непонятного нет для меня под луной.

Мне известно, что мне ничего неизвестно, —

Вот последний секрет из постигнутых мной.

11

Севкина дурная репутация о том, что он-де коварный сердцеед, была конечно, сильно преувеличена. Как правило, сердцееды и записные донжуаны непомерно увлечены дамским полом, начинают свой амурный марафон в довольно юном возрасте и реагируют на каждую смазливую мордашку как потенциальное прибавление к своей коллекции, независимо от амплитуды чувств. Но это было совсем нехарактерно для него. Он потому и бросал своих подруг, что не получал именно этого – амплитуды чувств.

В первый раз Севка влюбился очень поздно, уже почти в шестом классе. И не в девчонку-одноклассницу, как все нормальные люди, а, стыдно сказать, в пионервожатую летней площадки Веру, Веру Маркелову. Она была высокой, статной, громкоголосой. В ней всё пело, звенело и рвалось куда-то ввысь – от кончиков длинных ресниц, чуть загнутых по краям, до красиво очерченной груди, тревожащей волной, вздымающейся каждый раз, когда она принимала рапорты председателей отрядов на утренней и вечерней линейке и отдавала пионерам салют. Севка всегда стоял рядом и поднимал и опускал знамя лагеря и потому был свидетелем этой волнующей картины по два раза на дню.

Территория их лагеря или, точнее, детской площадки, находилась за городом, почти в лесу, но главным отличием её от настоящего пионерского лагеря было в том, что пионеров после шести часов вечера каждый день отвозили в город на стареньком урчащем автобусе, а утром привозили назад, потому что лагерь не был оборудован ни палатками, ни спальными местами в стационаре, как говорили взрослые, кроме медпункта с одной жёсткой койкой, да и с питанием было не густо: постные щи да каши – лагерь был бесплатный, в основном для детей-сирот и отличников учёбы. О том, что расходовалось много бензина, никто не думал – его щедро обеспечивали шефы с завода металлолитографии.

Вере было тогда, наверное, лет восемнадцать, она только поступила в педучилище и для стажа работы пошла на лето подработать пионервожатой, но всем казалась взрослой, и воспринимали её пионеры, Севкины приятели, как очень симпатичную, но всё-таки «тётку». Он поэтому тоже не сразу понял, что влюбился. Он заприметил сначала совсем другой объект романтического внимания, Аню Летянскую. Аня хорошо пела, её всё время заставляли участвовать в самодеятельности, и она была на виду – яркая, пригожая и со звонким пионерским голосом. Когда она пела «Там вдали, за рекой зажигались огни, в небе ярком заря догорала…», её голос вызывал дрожь, взрослые сосредоточенно и серьёзно слушали, девчонки её ненавидели, а все мальчишки представляли себя бойцами Будённовской армии и мечтали вынести Аню из горящей избы, подожжённой белогвардейцами, или зарубить саблей всякого, кто захотел бы её обидеть.

Севка тоже так мечтал и поэтому думал, что в Аню влюблен. Вот он ловко спрыгивает с коня, врывается в избу казацкой станицы, хватает саблю из ножен, замахивается на врага, схватившего Аню, и бросается на белогвардейца – вжик! – сабля звенит, и тот падает замертво на пол, а освобожденная Аня бросает на него, Севку-красноармейца, восхищённый и благодарный взгляд. Романтика!

Но скоро выяснилось, что она ему нравилась только на сцене, пока пела. В остальное время она была, как и другие девчонки, глупой, болтливой и вредной. Один раз она даже больно шлёпнула Севку по руке, когда он нетерпеливо схватил кусок чёрного хлеба из большого алюминиевого таза, в котором дежурные разносили хлеб на завтрак и горкой выкладывали на плоские тарелки с зелёной полустертой надписью «Общепит».

– Ты что, Чернихин? – крикнула своим звонким голосом Аня. – Думаешь, тебе можно, когда другим нельзя? – и – бац его по руке. Хлеб выпал прямо на пол, Севка поднял его и виновато положил обратно в таз, но Аня ещё больше завопила:

– Ты, что, совсем того? Он ведь уже с микробами! – она тут же брезгливо вытащила злосчастный кусочек и выбросила его в мусорное ведро.

– Сама ты с микробами, – пренебрежительно сплюнул сквозь зубы Севка, сунул руки в карманы штанов и в раскачку вышел из столовой. «Вот дура, – думал он, – никакого чувства у нее нет». А ведь он только утром на неё на зарядке пялился! И то правда, что ноги у неё короткие с толстыми коленками, а из-под синих тренировочных штанов белые трусы торчат. Дура, да и только.

А Вера Маркелова была совсем другая. Внимательная, отзывчивая и… жутко красивая. Он понял, что влюбился, после того как сильно расшиб ногу, играя в футбол – Студебекер как всегда на воротах стоял и, вместо того чтобы отбить Севкин удар, плюхнулся своей нехилой массой ему на ногу. Мяч всё равно в ворота вкатился, отрикошетил от планки, но Севка больно ушибся при падении, про забитый гол уже не думал, а думал про то, что, скорей всего, Студебекер сломал ему ногу.

Мальчишки притащили Севку в медпункт и положили на противный холодный кожаный топчан. Нога опухла, почернела и ныла свинцовой тягучей болью. Позвали Веру как старшую по смене. Она играла с кем-то из вожатых в бадминтон, но тут же игру бросила, прибежала как была – с ракеткой в руке, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, неподдельно встревоженная. Положив ракетку на стул, с широко распахнутыми глазами она наклонилась к Севке:

– Чернихин, ты как? Живой?

От неё пахло солнцем, ветром, разгорячённым телом и душистым мылом.

– Живой, – хрипло сказал Севка, почему-то покраснел как помидор и никак не мог сообразить, что сказать ещё.

– Покажи ногу-то, – сказала Вера и, не дожидаясь, пока он сам подтянет штанину на ушибленной ноге, ловко отдёрнула и закатала его штанину сама. Севка вздрогнул от резкой боли, а Вера так и ахнула: гуля на голени была большая, сине-фиолетовая, а снизу почти чёрная (это там, где Студебекер на неё своей массой хряснул). «Тоже мне, отличник учебы, – подумал Севка, – он вообще не должен был быть на площадке – учился еле на тройки, и не сирота, просто его мамаша работала у них в школе на пищеблоке, вот путёвку и дали».

У Веры потемнело в глазах, она часто задышала, схватилась за красный галстук на груди и села рядом с Севкой на топчан, чуть подвинув его своим горячим телом к холодной стене.

– Как же это ты так, Сева, а? Осторожнее играть нужно.