
Полная версия:
Отравитель. Хроники не для слабонервных
Так я почти с минуту боролся с собой. Кому-то покажется, что это сумбур, но это не сумбур, это был стремительный поток моих мыслей, когда одна мысль вихрем сменялась другой.
Не помню я сейчас, коробочка дрожала в моих руках от волнения или не дрожала. По-моему, все-таки дрожала: я очень боялся. Боялся, что кто-нибудь внезапно зайдет в раздевалку и застанет меня на месте преступления. Да, я боялся, мне было страшно, и в то же время я испытывал наслаждение от мысли, что от малейшего поворота моей руки зависит жизнь людей.
Странное это было ощущение, очень странное…
«Их жизнь в моих руках, можно сохранить им жизнь, а можно и не сохранять», – думал я.
Признаюсь: с великим трудом я преодолел страшное искушение.
Засунув коробочку обратно в карман, я вышел из раздевалки. Опять же, скажу вам честно: с большой неохотой я вышел и даже обернулся в дверях – а может, воротиться и все-таки сыпануть порошок в воду?
Я не помню, мыл ли я руки перед тем, как выйти из раздевалки, но твердо знаю одно: совесть моя осталась чиста – я не отравил воду. Слава богу, произошло то, что и должно было произойти с четырнадцатилетним подростком: я не довел до конца свой чудовищный эксперимент, не сделал последнее движение.
Чувство самосохранения, трусость или же врожденная совесть тому помешала – я не знаю, но что-то спасло меня.
Выйдя из раздевалки, я вместо того, чтобы затаиться где-нибудь в укромном месте и подумать о том, каких дел я чуть было не натворил, как ни в чем не бывало, бодрый, радостный и сияющий, взапуски забегал вместе с пацанами по школьному коридору, не испытывая никаких угрызений совести. Я так веселился, смеялся и озорничал, что никто бы подумать не мог, что еще пять минут назад я мог отравить всю школу.
У чистой воды с нечистыми помысламиУборщицы Ляпа и Проску ежедневно приносили воду для питья из ближайшего колодца двумя ведрами на коромысле, и так я оказался у чистой студеной воды с нечистыми помыслами.
Кто я был в эту минуту? Дрянь, с какой-то дрянью в руке.
Повторяю: я не знал, что было в коробочке – смертельный яд или безобидный порошок, вроде соды.
Когда время от времени я вспоминаю этот эпизод своей жизни, – прошло полвека, а я до мельчайших подробностей помню тот миг, в который я держал склянку с химикатом над баком с водой, все свои мысли и ощущения, – я испытываю если не счастье, то душевное умиротворение. Умиротворение от того, что мне, четырнадцатилетнему подростку, хватило ума не отравить учащихся неизвестным химическим порошком.
Это сейчас школа в нашем селе закрыта за ненадобностью, а тогда, в середине 70-х годов прошлого века, в ней училось больше шестисот мальчиков и девочек в возрасте от семи до семнадцати лет. Много ребят могло отравиться…
Да, в тот момент я стоял не над баком с питьевой водой – я стоял на краю гибели, над бездной.
Впервые в жизни я решился сделать зло, и причем совершенно сознательно. «Какой смысл был в этом гадком, подлом поступке?» – не раз спрашивал я себя и не находил ответа. Черт его знает, что я хотел, в школе разве себя толком понимаешь!
Самый простой ответ: я был в поиске острых ощущений, и это была своего рода форма экстрима.
А может быть, кто из учителей меня обидел и это была реакция на обиду? К примеру, я помню, как математичка тормошит меня, требует дать ответ на какую-то задачку, я ни черта не понимаю, и она в сердцах кидает мне в лицо при всем честном народе: «Люлькин, ну почему ты такой тупой?» И тут я не выдерживаю – иду в кабинет химии, открываю шкаф с химикатами, беру склянку с неизвестным белым порошком… Нет, такой вариант отпадает, я не могу сказать, что сердце мое было наполнено ненавистью и злобой по отношению к кому-то из учителей. Я не принимал их крики и ругань близко к сердцу…
А может, меня гнобили ученики? Может, я был унижен, затравлен, закомплексован в школе, страдал от насмешек и издевок своих одноклассников и попытался таким образом отомстить им? Ничего подобного. Да, я рос послушным мальчиком, был застенчив, легко краснел, был вежлив, не ругался матом, но и размазней я не был, спокойно мог дать сдачи. Я тот еще был драчун, все время ходил в синяках и ссадинах.
А может, все дело в том, что я изначально был рожден преступником и мысль об отравлении таилась на дне моей души? Не зря же учительница немецкого языка Настасья Александровна однажды обозвала меня «Христосиком». Она сказала это со злой иронией, она считала, что я только прикидываюсь тихим послушным мальчиком, на самом же деле во мне сидит бесенок. И какое-то время в школе даже дразнили меня Христосиком, но эта обзывалка так и не прикипела ко мне.
У меня есть единственное объяснение этого поступка: виноват отец.
Да, да, именно так! Отец отравил мне жизнь, я же чуть не отравил школу.
Бесконечные пьянки отца и скандалы в семье, – как бы сейчас сказали, хроническая психотравмирующая ситуация – довели меня до того, что я взял в руки неизвестный химикат.
Я был несчастен, а несчастный человек опасен. Так утверждают психологи.
Уверен: этот поступок порожден моим страданием, надругательствами над моей ребячьей душой.
Вспоминаю свое омерзительное, пронизанное страхом детство…
– Пора бы ему прийти, а его все нет и нет, – говорила мама и добавляла с тревогой: – Опять, наверное, налопался. Никакого спокою с ним нет.
Мамино ожидание папиного возвращения с работы, очень нервное и тревожное, передавалось и мне. Я тоже начинал сильно нервничать, то и дело подбегать к окну и с нервной дрожью смотреть, не идет ли папа. И когда я видел, что папа шел, качаясь, у меня в эту минуту у самого подкашивались ноги. Обернувшись к маме, я сообщал ей испуганным голосом: «Папа пьяный!» В голосе моем было столько испуга, что мама вынуждена была обнять и гладить меня по голове: «Не бойся, сынок, все будет хорошо!» Но я-то знал, что мама меня обманывает, что сегодня вечером в нашем доме все будет «очень нехорошо».
Папа, пьяный в стельку, придет домой вечером, поваляется на полу в передней часок-другой, отрезвеет чуток, сядет на скамеечку у обеденного стола, покурит цигарку, скрученную из газетной бумаги или листка отрывного календаря, посидит в темноте, окутанный густыми облаками махорочного дыма. А мы с мамой в это время лежим в обнимку в спальне, слушаем, как он харкает, сморкается, кашляет, плачет, гремит кулаком по столу, скрипит-скрежещет зубами в ярости, матерно ругается.
Да, папа обрамлял каждое матерное слово скрежетом зубов. «Так звереет, инда зубы хрустят», – говорила мама про папин зубовный скрежет.
А потом отец, весь в черном – черной сатиновой рубашке и черных штанах, – придет в спальню, встанет во входном проеме меж стенкой и шкафом, и с пьяным бешенством завопит: «Убью, сволочь!» – и замахнется топором на маму. Или ножом. Или, и это чаще всего, сапожным шилом.
Представляете, какой ужас и страх я испытываю в эту минуту!
Вот в такой атмосфере я рос.
Я ничего не мог понять, я не мог разобраться, почему и за что папа бьет маму, я не знал, кто виноват. Но самое главное, я не знал, что делать, и был бессилен что-либо изменить. Не раз я пытался удержать папу, встав на его пути, но куда там, он отшвыривал меня, как щенка.
Я испытывал перед пьяным папой жуткий страх, но, видит бог, я ни разу не испытал к нему ни гнева, ни ненависти. Он был МОЙ ОТЕЦ.
Нет, неправду я говорю. Признаюсь, что порой я желал смерти родному отцу. А однажды мне даже пришла кощунственная мысль – убить папу, зарубить его топором.
Случилось это зимой, всего за полгода до того, как он повесился.
На всю жизнь я запомнил тот зимний вечер, когда я взял в сенях топор, прикинул на вес, на пробу тронул ногтем лезвие, прозвеневшее как струна, вошел в дом, присел в передней комнате на деревянную скамейку с резной спинкой, внимательно и неторопливо оглядел свою жертву – лежавшего у моих ног пьяного отца. Дурно пахнущего, с головы до ног испачканного собственной блевотиной. Я знал, что сейчас отец «проспится», как выражалась моя мама, и начнет бушевать. Вот я и думал, зарубить его или не зарубить.
Представляете картину: на полу в блевотине валяется мертвецки пьяный отец, а рядом с ним с топором в руке сижу я, его тринадцатилетний сын, с намерением размозжить ему голову? Помню, я встал и несколько раз замахнулся топором, примериваясь, куда и как сподручней ударить отца – по шее? по затылку? лезвием или обухом? – чтобы его смерть была мгновенной.
Что происходило в моей пацанячьей душе в эту минуту – один Бог ведает. Кстати, на меня в эту минуту взирали из красного угла, с божницы Христос, Богоматерь с Дитятей на руках, Николай Угодник. Мама порой опускалась перед иконами на колени и долго молилась. Я хорошо помню, что строгий лик святого Николы Угодника на иконе был изображен со странной и необыкновенной формы головой – с глубокой впадиной на лбу, будто это был рассек от удара топора.
«В нашем буйном доме даже у святого разрублен лоб», – однажды сказал я маме.
«Не богохульствуй!» – только и сказала она на мои слова.
Эта попытка убийства родного отца навсегда отпечаталась в моей памяти.
Кто знает, может быть, рано или поздно я и убил бы отца, если бы сам Бог не воспрепятствовал этому преступлению: он повесился.
Да, я сильно горевал и рыдал, сильно страдал от того, что он умер, и мне даже ставили уколы, чтобы привести меня в чувство, но уже очень скоро, когда в нашем доме воцарились непривычные тишина и покой, я был искренне рад, что папа умер.
Но это же великий грех – радоваться смерти родного отца! Значит, я плохой человек! А коли я плохой, то вот вам, получите! Я взял химикат и направился в школьную раздевалку, к баку с питьевой водой…
Тринадцать лет я прожил в этом чудовищном, кошмарном мире, поэтому у меня травмированная психика, говенный характер. И вполне может быть, что подобное омерзительное поведение – это реакция на поведение и смерть отца.
Что еще можно сказать по поводу этого случая? Много знаний я получал на уроках, но самого себя глубже всего я познал именно в ту минуту, когда стоял в темном закутке у бака с питьевой водой с химическим порошком в руке. Чтобы совершить преступление, надо иметь что-то такое, чего, слава богу, не было в моем характере. Да, я был на грани преступления, но в самую последнюю минуту взял и одумался.
Фактически я сам себе преподал урок, самый важный урок: человек, и даже очень молодой человек, подросток, способен на все, поэтому надо всегда управлять своими мыслями и поступками, контролировать их, иначе беды не миновать.
Я должен был бы вспомнить об этом стыдном поступке с отвращением к самому себе, с омерзением и с брезгливостью, ведь и я был способен на убийство, на отравление, но ничего подобного я не испытываю. Издержки роста – и ничего более. Я же не довел дело до реального отравления, а мысли… Что же мысли? Каких только мыслей и задумок у нас не бывает. Задумки, пусть и самые сумасшедшие и бредовые, еще не дело.
Слава богу, психопатологические замыслы в моей жизни уже больше не повторялись. Они были свойственны подростковому возрасту. Если не считать, конечно, за психопатологию попытку самоубийства, которую я предпринял пять лет назад, в декабре 2020 года, в свои 58 лет, когда по пьяни перерезал себе вены на левой руке. Выходит, безумные мысли сопровождают меня всю мою жизнь. Выходит, я все-таки сумасшедший…
Дом с решетками на окнах
Когда мне бывало скучно на уроке, я начинал бессмысленно рисовать. Сколько себя помню, я никогда не малевал в школьных тетрадях никаких цветов, бабочек или зверушек. Чаще всего я изображал домики с двумя-тремя маленькими зарешеченными окнами. Психологи уверяют, что крошечные, с решетками окна рисуют дети с острой потребностью что-то скрыть, возможно, у них есть секрет, о котором ребенок боится говорить.
Детям нужна безопасность и уверенность, что дома их не ударят, не накричат, и вот этого чувства безопасности, этой уверенности у меня не было, я жил в постоянном страхе: вечером придет отец и начнет буянить, стращать и избивать маму.
В самом родном человеке – папе – жил лютый зверь. Бывало, он приходил с работы домой, пьяный, наполненный бешеной злобой, мама пыталась смягчить, успокоить, поцеловать его, но ей это почти никогда не удавалось: злобная натура отца не поддавалась дрессировке.
Да, детство мое омрачено тиранией и пьянством папы. Работавший пожарником, он часто разжигал в нашем доме скандалы и драки, повод же был любой. Нет махры, а махорку он называл махрой, – вот и повод для скандала.
Очень скуп и прижимист на копейку был мой отец, ему казалось, что каждая покупка – пустяшная трата денег, даже если это были новые валенки или ботинки для нас, детей. Он почти всегда устраивал скандалы и пьяные драки, когда узнавал, что мама купила какую-нибудь обнову.
У мамы было медное кольцо, очень простенькое и дешевое, но она всю жизнь берегла его. И всегда надевала на палец это грошовое кольцо – на свадьбу или гулянку. Это кольцо преподнес ей папа, когда в 1950 году они расписались в сельсовете.
* * *Однажды мама подсчитала, что была на 150 свадьбах.
– Это не считая дней рождения, вечеринок и гулянок, – сказала она.
И везде папа играл на гармони, он был лучший в селе гармонист. Я часто видел, как в пьяном раже, развернув свою гармонь, в поношенном пиджаке, в брюках, заправленных в кирзовые сапоги, в истасканном картузе, он шел по улице, а рядом со свистом, выплясывая и притопывая, шли пьяные мужики и бабы и пели разудалые песни. Папа так лихо наяривал на гармони, что ноги сами просились в пляс. Но я ни разу не видел, чтобы сам отец отплясывал или хотя бы притопывал ногами.
Сколько себя помню, никогда не плясала и не пела и мама, а если и плясала, то больше глазами, улыбкой, легким движением плеч. Единственная песня, которую мама редко-редко, но певала, и даже, нет, не певала, а громко выговаривала: «Эх, пить будем и гулять будем, а смерть придет – помирать будем».
Нет, не певучая, не плясовая жизнь была у моей мамы.
* * *Папа брился каждый день, у него росла очень густая и жесткая щетина. По пьяни он иногда целовал меня, и я помню, как колючая, небритая щека больно колола меня, словно наждачкой, а вот обработать, смягчить кожу после бритья ему было нечем. Одеколон «Тройной», который покупала ему мама, папа всякий раз выпивал чуть ли не в тот же день. Аромат после этого в доме стоял такой, что сшибал меня, маленького, с ног.
Чаще всего отец пил самогон или дешевый портвейн «Маняти». Чтобы остаться в истории, не обязательно совершить героическое деяние. В начале 70-х годов прошлого века пьянчужка – дочь директора ликеро-водочного завода в рабочем поселке Кузоватово, по имени Маня, не совладав с искушением, влезла в металлический чан с вином и утопла, успев напоследок воскликнуть: «Маняти!» Так она вошла в историю: отвратный «портвяшок», выпускаемый заводиком, с той поры весь окрестный люд стал называть «Маняти».
Правда, что означало это непонятное слово, так до сих пор никто и не разгадал.
На что пил отец? Он был первый гармонист в нашем селе, и ни одна пьянка-гулянка не обходилась без него, без его наигрышей и песен.
Но главное, он работал пожарным, и у него на руках была лошадь, а лошадь в деревне – это все. Дров кому подвезти или сена, огород вспахать или пробороновать, сад или огород полить из пожарного брандспойта – все нанимали папу. И все его угощали – вот и напивался он чуть ли не каждый божий день.
* * *После окончания восьмого класса Витя, родной брат, который на десять лет был старше меня, ушел от нас в соседнее село Безводовка, располагавшееся в десяти километрах от нашего села, там была школа-десятилетка. Думается мне, что брат с радостью покинул родной дом, потому что он уже начинал «бодаться» с пьяным папой и не хотел жить в буйно-пьяной обстановке нашего дома.
А через три года из родного дома в соседнее село Студенец уехала и сестра Маня, чтобы закончить тамошнюю школу-десятилетку. Сестра на семь лет была старше меня, и я остался один-одинешенек, без брата и сестры.
А папа запивал пуще прежнего и все чаще и сильнее бушевал и буянил. И некому было его удержать: все боялись. Наш дом в такие моменты прохожие опасливо обходили стороной, чтобы не нарваться, чего доброго, на пьяного и буйного Юрика.
– Не всякий осмелится прийти на помощь, – говорила мама. – Юрик возьмет в руки что ни попадя да и шарахнет не глядя. Он же бешеный, как напьется.
Однажды наш сосед дядя Федя, живший с семьей в доме напротив, через дорогу, и работавший в совхозе трактористом, решился заступиться за маму, утихомирить пьяного папу и жестоко поплатился, получив удар тяжелым чугунным утюгом по плечу. Рука дяди Феди вмиг повисла плетью, он чуть было не остался калекой.
Желающих встревать в наши пьяные семейные разборки особо не было; смелых, отчаянных людей, которые могли бы утихомирить пьяного безумца с ножом или топором в руках, не находилось. Изредка лишь приходил на выручку папин старший брат дядя Борис. Ношеный-переношенный пиджак, брюки, заправленные в кирзовые сапоги, на голове помятый картуз. Примерно так в те времена в нашем селе ходили все мужики, и только Борька, учитель в школе, всегда «форсил», по выражению моей мамы, в костюме с галстуком и шляпе. В школе его все звали Борис Михайлович, но стоило ему выйти за порог школы, как он тут же превращался в Борьку.
Дядя Борис воевал на фронте, побывал в немецком плену, бежал из концлагеря, как говорят, прошел огни и воды, но и он побаивался своего буйного брата. Мы с мамой убегали в дядин дом в надежде найти в его стенах кров и защиту, мама порой просила дядю пойти с ней домой, чтобы проследить, не натворит ли каких делов мой отец, но он почти всегда отнекивался и махал рукой.
– А ну его, проспится до утра, – говорил дядя Борис и ложился спать. Ему явно не хотелось связываться с отцом, одурманенным самогоном.
Чтобы не беспокоить людей, довольно часто мы с мамой ночевали в сенном сарае. Мама вырывала в копне сена глубокую нору, мы залезали в нее и всю ночь спали в ней. Порой приходилось ночевать на сеновале даже зимой.
* * *Мама была на сносях, на восьмом месяце беременности, когда отец, взбесившийся от самогона, погнался за ней.
– Насилу вырвалась я тогда от него, – сказала мама, вспомнив тот страшный эпизод.
В последнюю минуту маме удалось забежать во двор и закрыть за собой калитку перед самым носом папы. Захлопнув калитку, защелкнув ее на засов, она подпрыгивала, хлопала в ладоши и приговаривала, весело смеясь: «А вот и не достанешь! А вот и не достанешь!»
– Уж я так хохотала, так хохотала! – рассказывала мама.
– Как можно было хохотать в такую минуту? – удивился я. – Ведь папа мог линчевать не только тебя, но и меня во чреве твоем.
– Не знаю, сынок, но видеть, как он гремел кулаками в калитку, ругался матом, без смеха я не могла.
Думаю, в эту минуту мама испытывала животную радость от того, что ей удалось спастись от взбесившегося мужа, вот она и хохотала, как сумасшедшая.
Ох и безумствовал папа в запое, ох и безумствовал! Дикий, отчаянный, одержимый бесом, он мог сотворить что угодно, а один раз он вообще умом тронулся, как выразилась мама.
Как-то летним вечером, впав в бешеную ярость, в исподнем белье, с топором в руке, со страшным воплем: «Убью, сволочи!» – папа вылетел из сеней нашего дома и погнался за мотоциклом с коляской, где сидели два шестнадцатилетних паренька и девушка. Спьяну ему показалось, что ребята силком хотят увезти его жену, то бишь мою маму, и он из ревности хотел их зарубить. И, видит бог, зарубил бы, если бы парнишки не дали газу.
Жизнь ребят висела на волоске – у папы случилась белая горячка.
* * *Однажды папа, издав натужный хриплый крик: «Убью, сволочуга!» – кинулся с ножом на моего четырнадцатилетнего брата.
Витя в эту минуту сидел за столом и делал уроки.
Брат пронзительно вскрикнул и в панике выпрыгнул в окно. Он чудом уцелел…
Брат был обидчив и злопамятен. Он так никогда и не простил того папиного броска с ножом, всю жизнь держал на него обиду. По крайней мере, глаза брата гневно щурились, когда он смотрел на отца. Подозреваю, что брательник особой любви к отцу не испытывал, а может быть, даже питал и ненависть к нему.
Прошло еще несколько лет. Брат отслужил в армии, поступил в школу строительных мастеров в Ульяновске. На выходные Витя приезжал домой, и я всегда напрягался, потому как отношения папы и брата трудно было назвать родственными. Брат никогда не ладил с отцом, они всегда «лаялись и собачились», по выражению моей мамы. Я был страшно растерян от того, что люди, притом близкие люди – отец с сыном, – могут так ненавидеть друг друга.
Брат – «материнский заступник», как называла его мама, – не раз обещал убить отца, и однажды они жестоко подрались. Так дубасились, что казалось, они вот-вот убьют друг друга.
Мама пыталась разнять их, удержать Витю, но сил ее не хватало.
– Изверг! Изувер! Сволочь паршивая! – с негодованием кричала мама Вите. – Не срамись перед людьми! Не бей отца!
Папе удалось вырваться из рук Вити, и он сбежал в дом, а через минуту в одно из окон по фасаду высунулась его взлохмаченная пьяная голова.
Витя выломал штакетину из забора и с матерным воскликом швырнул в папу отломанной палисадиной. Штакетина с грохотом стукнулась и сломала оконный переплет в виде буквы «Т».
Не попал брат в отца, промахнулся, а то убил бы, решил его, как сказала бы мама.
А к дому нашему уже сбежался народ.
Брат продолжал рваться в драку, но его, схватив за руки и плечи, с трудом, но все же оттащили люди.
– Иди, сынок, посмотри, что он там делает, а то он такое может отчебучить, – сказала мама, взявшись за железную ручку входной двери.
Мне становится страшно, и я говорю маме:
– Я не пойду, я боюсь.
Я боюсь, смертельно боюсь заходить в дом.
– Иди, иди, не бойся, ничего он с тобой не сделает, – говорит мама, успокаивая меня.
Передо мной открывают обитую клеенкой с трещинками дверь, вталкивают меня в дом. Я переступаю порог. Мне страшно, и я медлю. Я оборачиваюсь, вижу в открытую дверь маму, мою крестную тетю Надю, родную сестру отца, но они меня не останавливают, закрывают за мной дверь.
Отец ни разу меня пальцем не тронул, никогда и ничем не обидел меня, ни разу не ударил ни рукой, ни ремнем и даже грубым словом не обозвал. Папа любил меня, это я знаю точно, он не раз говорил мне это, когда бывал пьян.
Папиным любимцем я был, вот мама и не побоялась втолкнуть меня в дом, где сидел пьяный разъяренный отец.
Первое, что я увидел, войдя в дом, – широкий красноармейский ремень на вешалке, на которой он часто правил бритву, усердно ширкая лезвием бритвы по коже.
А вдруг эта бритва сейчас у него в руках и он зарежет меня? Эта мысль меня страшит, но вернуться я не могу, я же не трус, и я иду вперед.
Дом наш небольшой, с печкой-голландкой посередине и дощатой перегородкой, делившей горницу на две равные половины. Справа от входа, за дощатой перегородкой – тесная кухонька с русской печью, по-нашему – чулан, где обычно по утрам мама гремела ухватами и чугунами – стряпала.
Из-за двери, в сенях, слышались голоса, здесь же, в доме, было темно и очень мрачно, свет горел только в чулане. Я кожей чувствую, как от чулана, где сидит отец, веет какой-то жутью. Замерев от страха, прислушиваясь к тому, что происходит на кухне, я подхожу к дверному проему, задернутому ситцевой занавеской, пугливо отодвигаю занавеску в сторону и вдруг у самого входа вижу пьяного отца, а в руках у него – занесенный топор.
Еще секунда – и он рубанет меня сплеча.
Разодранная у ворота черная рубаха выбилась из черных брюк, заросшее щетиной лицо было в синяках, глаз у отца подбит, из носа и припухшей верхней губы сочится кровь – я видел, как Витя со всей пьяной дури врезал отцу. Налитыми кровью глазами он так дико и злобно посмотрел на меня, что мне стало не по себе, и я испуганно отскакиваю от двери, оглядываюсь назад, как бы ища защиты, но за спиной никого нет – я один.
– А, это ты, сынок… – сказал отец, опуская топор. – Иди садись…
Я вхожу в чулан, сажусь на табурет.
Папа со злостью сплюнул кровью на пол, устало сел на соседнюю табуретку, опустив топор на колени.
В чулане смрадный запах самогона, на столе, покрытом маслянистой и потрескавшейся несвежей клеенкой, початая бутылка самогона.
В первое время отец косил взглядом на вход, ожидая, что сейчас в дом ворвется его старший сын, я видел, как папины руки сжимались в кулаки; он то и дело скрежетал зубами.
Мне стало очень жаль папу, и, глядя на него робким растерянным взглядом, я встал с табуретки, молча подошел к нему вплотную, обхватил его руками и изо всех сил прижался к нему. Папа крепко прижал меня к себе, склонился ко мне и поцеловал меня в щеку, кольнув меня щетиной. От него разило самогонным перегаром и запахом табака.

