banner banner banner
Родное пепелище
Родное пепелище
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Родное пепелище

скачать книгу бесплатно

Родное пепелище
Юрий Львович Гаврилов

Марина Гаврилова

"Человек не может вернуться в детство. Но может вообразить его. Люди с исключительной, феноменальной памятью – такие, как Юрий Львович Гаврилов – способны вообразить прошлое настолько точно, что оно сохраняет аутентичность в мельчайших деталях. И всё же это не может, да и не должно быть реальным прошлым, таким, как оно случилось когда-то. Это будет повестью о прошлом, тем более яркой повестью, чем талантливее рассказчик. А более талантливого повествователя, чем Юрий Гаврилов, повстречать было сложно, что там сложно – попросту невозможно. Он был тем гениальным задушевным рассказчиком, которого режиссёры фильмов иногда помещают за кадр, вооружая той скрытой мудростью, которая делает повествование неизмеримо шире и значительнее того, что мы видим и слышим." Иван Кузнецов.

Юрий Гаврилов

Родное пепелище

Вместо предисловия

Из дневника Гаврилова Ю. Л. 30 декабря 2007 года:

«Мне 64-й год, жизнь прожита – у каждого свой век. Я сед, как лунь, неизлечимо болен, но так и не понял: что была в моей судьбе Россия.

Да какой там – «в судьбе»! В печенках, в слезах и муках, в радости и тоске, в любви, в хлебном вине, во сне и наяву, пожизненно и, боюсь, посмертно. А, может быть, она и была моей судьбой?

Кем и за что я был к ней приговорен? Не там и не тогда родился? Не из тех ключей пил? Не в тех реках купался, не теми туманами дышал, не с тех трав сбивал росы рассветной порой?

Власть, государство, родина, Россия – это всё суть разные понятия.

Рожденный в СССР, я был высоких зрелищ зритель: бабка в только что освобожденном Клину, целующая красноармейца с простецким лицом, смутным от нечеловеческой усталости; штандарты и знамёна фашисткой Германии на мокрой брусчатке Красной площади у подножия мавзолея Ленина (из песни слова не выкинешь!), и развязавшийся шнурок на ботинке Гагарина, когда он шел от самолёта по красной ковровой дорожке.

И чёрный стыд при виде танков на улицах поруганной Праги; сколько судеб (и мою) перечеркнул тот августовский погожий день.

Я не любил и презирал советскую власть и особенно коммунистическую партию, скончавшуюся позорной жалкою смертью.



Государство было вновь разрушено до основанья, а затем должна была наступить смерть. Русские стремительно вымирали, женщины перестали рожать, творческая либеральная интеллигенция занялась, наконец, своим прямым делом – растлением малолетних и, заодно, всех остальных. И преуспела: наивный советский человек – легкая добыча.

Пришла проблема пола,
Веселая Фефела…

Доллар вытеснил рубль, стриптиз – передачу «Очевидное – невероятное», народу объяснили, что Бог есть церковь, а чистоган – нравственность.

Я утешался чтением Карамзина: наши беды были ничто в сравнении с временами смуты, когда городское население сократилось вдвое, в Московском Кремле сидели поляки, в Новгородском детинце – шведы.

Что тогда позволило России выжить? Что позволило выстоять в 41 году? Не знаю, но думаю, что то же самое, что и в 1612 году.

И это – исторические судьбы моей родины, а что для меня Россия – её вневременная ипостась.

Чуждый всякой мистике (отсутствие мистического опыта) я смирился с присутствием в моей жизни единственной мистической реальностью – Россией.

10 лет назад я почувствовал, что Россия-Психея умерла и похоронил мою родину, потому что – что есть родина без души – туловище, территория.

Всего мучительнее было видеть, как болел и умирал язык. Он уже потерял способность самоочищения. Язык – главная скрепа, по большому счету – единственное, что у нас осталось, не считая, конечно, углеводородов.

Проза умерла первой – нынче вместо неё Улицкая и Акунин, поэзия при последнем издыхании.

Но иногда мне слышится музыка сфер…

Приближается звук…
Этот голос – он твой…

Неужели мы ещё живём, как трава под снегом?

Я вас на праздник пригласил
От брашен будет стол ломиться,
Но ни наесться, ни напиться
У нас уже не станет сил.

Жизнь как способ существования

История России – это моя личная история. Я в ней как в своем доме, на родном пепелище.

Родное пепелище

Колокольников переулок был горбат и мощен булыжником, весной между разноцветных, если присмотреться, камней зеленела молодая трава.

Булыжная мостовая (когда-то каждый крестьянин, въезжавший в Москву, должен был привезти дюжину камней величиной в пядь) вовсе не говорит о том, что мое детство и отрочество безмятежно текли в захолустье или же на окраине Москвы.

Мы жили в центре, между Рождественским бульваром и Садовой-Сухаревской улицей, там, где по крутому склону словно частым гребнем были проведены переулки от вершины Сретенского холма, Сретенки, к его подножию – Трубной: Печатников, Колокольников, Сергиевский, Пушкарев, Головин, Последний и Сухарев – самая малая моя родина.

Как уже знает мой внимательный, хотя и немногочисленный читатель – моя жена и Коля Формозов, я родился на Урале, в Верхней Салде, от родителей, встретившихся в эвакуации.

Моя мама, коренная петроградка, а папа – уроженец Колокольникова переулка.

Когда-то я замыслил написать большой семейный роман – хронику (иного я не мыслю разговора), но неодолимые обстоятельства – советская власть и слишком частое обращение к бутылке, помешали этому.

Когда же препятствия расточились, я был уже совершенная руина и в этом состоянии пребываю до сих пор.

Руина может разрушаться, пока ее окончательно не размыкает время, но творить она не может.

Сей вопль души есть ответ двум ужасным аристархам, которые пристают с ножом к горлу и все твердят: писать, писать, писать!..

Переулки наши не оставили в прошлом следа великого и кровавого, как соседняя Лубянка, но свою лепту в историю Отечества внесли.

Если бы я был мистиком, я бы задумался о некоторых тайных знаках, каковые были сокрыты в истоках моей судьбы.

Улица Сретенка, не нашедшая себе певца, подобно Арбату, есть наилучшим образом сохранившаяся московская слобода, жители которой кормились многочисленными ремеслами.

Ряд наших переулков со стороны Рождественского бульвара начинается слободой печатников, т.е. типографщиков, которые построили себе каменную церковь Успения Богородицы в 1695 году на месте деревянной 1631 года; цела, слава Богу, по сей день.

Одно время в ней размещался Музей Арктики, а затем – Морского флота СССР, который я неоднократно посещал по ненастным дням, сочетая полезное с приятным – распивал спиртные напитки и знакомился с экспозицией – судите сами, читатель, что из этого было приятным, а что полезным.

Заметьте, что в это время я сам уже был матерым типографщиком, и не было ли здесь знака судьбы?

Сретенка заканчивается у Сухаревской площади церковью Троицы, что в Листах, здесь торговали продукцией печатников – листами: церковной литературой, печатными иконами и лубками.

И моя жизнь заканчивается вот этими листами – еще один знак.

Дом №1 по Трубной улице, где жил мой школьный приятель, до революции носил название «Ад», по помещавшемуся в нем заведению последнего разбора даже для тогдашних гнусных московских трущоб.

И первый реактор Красноярского горно-химического комбината назывался «АД».

Ну почему я не мистик?

Жизнь была бы хоть и так же тяжела, но хотя бы понятна.

Колокольников переулок получил название по литейному колокольному заводу Ивана Моторина, отлившего, помимо всего прочего, Царь-Колокол.

Жившие по соседству пушкари на склоне холма между нашим и соседним переулком поставили церковь преподобного Сергия; первая, деревянная, сгорела в пожар 1547 года, вторую строили долго, пока цари Иван V и Петр I не помогли камнем, и церковь освятили в 1689 году.

Крестный ход от нее совершался к Неглинским прудам, что славились рыбными ловлями на месте нынешнего Цветного бульвара.

Пушкари по случаю праздника палили из орудий, пугая Сретенку, Сухаревку, Лубянку и Мясницкую – а ну, как сожгут.

Строили церковь долго, а снесли в 1935 году быстро, под огромный, по проекту, клуб глухонемых.

Однако вместо клуба построили школу, № 239 мужскую (с 1944 г.) школу Дзержинского района, куда первого сентября 1951 я пошел учиться.

А клуб глухонемых открыли в полуподвальном помещении в Пушкарском переулке, с 1945 по 1993 год он назывался улицей Хмелева, в честь знаменитого исполнителя роли Алексея Турбина, в любимом спектакле отца народов.

У Хмелева в Пушкарском была студия. Вообще этот переулок любим театральными деятелями, ныне на месте клуба глухонемых – филиал театра Маяковского, а неподалеку еще какое-то театральное заведение.

В Большом Головином переулке была дровяная биржа, откуда мы на ломовом извозчике привозили в начале осени дрова.

Лошадь была такая откормленная, что с годами я начал подозревать, не от извозчика ли Дрыкина, возившего Ивана Васильевича во МХАТ достался Мосгоркомхозу сей Буцефал.

В Последнем переулке располагалась старшая группа нашего детского сада, а наискосок от него – 18-е отделение милиции – неисчерпаемый кладезь детских впечатлений не совсем детского содержания.

Первое воспоминание детства – путешествие по почти неизменному маршруту, в Сандуновские бани.

Лет до трех меня и сестру мыли на кухне-коридоре дома, и я это помню. Видимо, это связано с тем, что сестру время от времени мыли таким образом и в более поздние времена.

В года мытарств,
во времена немыслимого быта…

Воду грели на двух керосинках и примусе на двух столах – нашем и тети Мани.

Вы когда-нибудь пытались вскипятить ведро воды на керосинке?

Несколько часов терпеливого ожидания и вы поймете, что это невозможно.

Но Россия такая страна…

У меня было детское приданое, дожившее до 60-х годов: таз для купания, кувшин, большое ведро и ковшик.

Все это было склепано на 45-м авиационном заводе из неправильно раскроенного хвостового оперения штурмовика Ил-10 с разрешения очень высокого начальства.

После войны 45-й завод частично вернулся в родную Сетунь, и мы с родителями ездили в гости к тем, кто мастерил мои купальные принадлежности.

И мужчины обязательно пили за таз для купания, ковшик и другие предметы, за каждый отдельно, после чего им требовался отдых.

В тех компаниях, что собирались у приятелей моего отца, у его сослуживцев-наборщиков, на складчинах, что собирались у нас, никогда не пили за Сталина, партию, родину – видимо, это не было принято в той среде.

Во время очередной коммунальной свары, особенно зимой, мытье дома было невозможно, так как наш сосед Александр Иванович начинал ходить туда-сюда, поминутно открывая входную дверь, что грозило нам, малым детям, простудой, и нас вели в баню.

Ближайшими были знаменитые на всю Россию Сандуны.

В них были три мужских разряда, два женских и еще какие-то загадочные семейные, куда, как я слышал краем уха, пускали по паспортам.

А как много я слышал этим краем, трудно себе представить. Взрослые по вечному недомыслию своему полагали, что мы не понимаем того, о чем они говорили недомолвками, но не тут-то было.

Каким-то непостижимым чутьем я распознавал среди шелухи обычных пересудов и обывательских слухов именно то, что мне никак не полагалось знать, и складывал все это в сердце своем.

Так, я восстановил по различным обмолвкам историю довоенных браков родителей и многое другое, о чем расскажу позже.

Сначала меня брали в женское отделение (что бы сказал об этом больной на всю голову дедушка Фрейд?), но я никаких комплексов по этому поводу не испытывал, так как мальчиков дошкольного возраста в женском отделении было много – у них просто не было отцов.

Именно в предбаннике женского отделения 1-го разряда я сказал первое своё слово, и это слово, заметьте, было «юбка».

Мне было уже хорошо за два года, а кроме «мама», «папа», «баба» и «Лида» я ничего не говорил.

Обеспокоенные родители повели меня к врачу, и тот успокоил их, пообещав, что я скоро начну говорить, и заткнуть меня будет очень трудно.

Редчайший случай в практике – врач оказался прав.

Мама рассказывала, что, сказав «юбка», я на этом не остановился, а дал развернутую нелицеприятную характеристику бабушке Лидии Семеновне, самой коричневой юбке, всему банному отделению, и, оказавшись редкостным занудой, ничего во всей вселенной благословить не захотел.

Дома папа и бабушка Мария Федоровна несказанно обрадовались тому, что я наконец-то заговорил.

Но уже на следующий день их радость омрачилась тем обстоятельством, что, проснувшись против обыкновения ни свет ни заря, я начал излагать свои взгляды на жизнь.

При этом я обильно цитировал все, мне прочитанное: сказки народов мира, стихи Маршака, Михалкова, Агнии Барто и Чуковского; здесь мама, видимо, пожалела, что читала мне на ночь каждый вечер, если не работала во вторую смену.

Умолк я не раньше, чем меня объял ночной сон.

Швейк, как известно, по любому поводу, даже про ужас нерожденного, мог рассказать историю из собственной жизни; мне же в конце сорок шестого года недостаток жизненного опыта восполняло радио, черная тарелка, висевшая у нас как раз над входной дверью, выключать которую было опасно (соседи могли донести, что имяреку не нравится наше радио, наш гимн, борьба с пресмыкательством перед Западом – нужное подчеркнуть).

С младых ногтей я был страстный и неутомимый обличитель империализма, колониализма, агрессивной внешней политики США и особенно морального загнивания и бездуховности западного общества.

А если учесть, что память моя той поры не уступала возможностям современного цифрового диктофона, то можно только поражаться терпению взрослых, вынужденных слушать мои бесконечные бредни, которые оказывались подчас и крепче, и круче официальной пропаганды.

Когда же годам к семи в голове моей уже хранилось изрядное число разрозненных томов из библио?теки чертей, появились первые поклонники моего таланта.

Тетя Маня частенько просила меня: расскажи стишок, только не про политику, ну ее к шуту, и внимательно слушала и «Тараканище», и «Муху-Цекотуху», и «Мистера Твистера», и «Рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой. Висит плакат: Долой господ! Помещиков долой!»