Читать книгу Мятеж (Дмитрий Андреевич Фурманов) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
Мятеж
МятежПолная версия
Оценить:
Мятеж

5

Полная версия:

Мятеж

Они, конечно, и там подвергались грабежам, насилию, издевательствам, и тогда переметывались снова к крестьянским отрядам, и так мучились целые годы, пока «вольные» партизанские отряды не отжили положенный свой срок и не заменились организованными частями Красной Армии. Хулиганство мамонтовского отряда дошло, например, до того, что из домашней церкви пьяною ватагой был выхвачен архиерей и за городом расстрелян – без суда, без предъявления должных обвинений. Такие выходки, конечно, настраивали жителей и робко и злобно; хулиганствующие отряды отталкивали население от Советской власти, бросали его в объятия белогвардейщины. Так было в конце восемнадцатого. Нечто подобное продолжалось и в девятнадцатом году.

Особенно прославился из хулиганских бандитских командиров Николай Калашников. Семиреченсхая крестьянская армия вообще не имела в среде своей пролетарских элементов, в ней был преимущественно крестьянин-середняк. Но отряд Калашникова по своему составу отличался даже от этой середняцкой массы и включал огромную массу кулачья, свирепо, насмерть боровшегося против продовольственной разверстки, которую пытались проводить советские органы; он боролся и против мобилизации крестьянских подвод, боролся жесточайше против малейшего вмешательства в мирный крестьянский быт хотя бы и ради острых военных нужд.

Калашников был отличным выразителем этой кулацкой стихии, он был весьма подходящим «начальником» той банде, которая гроша ломаного не даст на общее дело и в то же время, как липку, может ободрать какой-нибудь киргизский кишлак, может пьянствовать непробудно, безответственно, буйно хулиганствовать и прикрывать это подлое безобразничанье завываниями о свободе, о новой жизни, о борьбе, победах… Калашников банду свою гладил всегда по шерстке, и сам не только никому не уступал – наоборот, являлся первейшим зачинщиком всяких пьяных дебошей. Банда его не то чтобы любила – какая тут любовь, и до любви ли было? – но они все отлично чувствовали, что за таким командиром им «настоящая воля», именно за таким командиром они будут безнаказанно зверски расправляться с продовольственными агентами, за таким командиром всегда они будут бражной, хмельной ватагой обсуждать:

– Надо или не надо завтра утром выступать? Надо или не надо идти по заре в бой, чтобы поддержать истекающий кровью, изнемогающий в неравной борьбе какой-нибудь красный отряд на левом, на правом фланге? Это ли не раздолье; сам себе во всем хозяин, никому нет до меня никакого дела, творю, что сам хочу, и ответ держу только перед собою.

Такой массе нужен был во главе только образцовый бандит, и эта масса недаром выдвинула, терпела, по-своему оберегала и защищала командира своего, Николая Калашникова.

Но как же быть? И слева и справа – другие отряды, не такие, как этот, калашниковский, более выдержанные, не махрово-кулацкие, спаянные хоть какой-то первоначальной дисциплиной. И эти отряды ходят в бой. Они ждут помощи от калашниковского отряда, они ждут и верят, что назавтра вместе с ними где-то слева ударит и он, – облегчит им положение, снимет гирю на левом фланге. Но идут они раз, идут два, три: нет подмоги, бандитский отряд в бой не пошел, отзвонил митингами, отболтался обещаньями, а в результате: жертвы, жертвы, жертвы…

И на калашниковский пакостный отряд стали потачивать ножи. Но еще слишком темна, непонятлива, доверчива была партизанская масса, – ведра пролитой крови она готова была забыть и простить за звонкий красочный лозунг, за обещание, за мишурную ложь.

Калашников по всему фронту бил в набат, клялся и уверял, что он истинный борец за крестьянскую волю, и за этот гром-звон ему прощались все его предательства и измены и лишения, которые выносили другие по милости его пакостного отряда. Надо было что-то делать. Калашников – язва на фронте, и эта гнойная язва грозит сгноить, уничтожить весь фронт. Надо бить в сердце отряда, а первым делом в самую макушку – в бандита Калашникова. Но из Верного, из центра, он был недосягаем. Не было силы, которую смогли бы противопоставить силе калашниковцев. Так проходили дни, недели, месяцы…

Подошла и уж проходила весна девятнадцатого года. Этой весной прилетел в Семиречье летчик Шавров. Он прилетел из Ташкента. Летел над Курдаем, торопился скорее в центр области, был наслышан о грозных опасностях, о трудном положении; не хватало терпения гнать на почтовых, – летел, горел нетерпеливым, страстным ожиданьем окунуться в кипящую, бурную семиреченскую действительность. И как только прилетел, увидел разнобой, первым делом заключил (умный был человек), что объединить в одно целое части можно только в живом, быстром действии. Общее дело – видимое, чувствуемое, решаемое совместно – может спаять стальными узами единства. Это понял Шавров. И потому решил привести в движение разорванный фронт, здесь и там нащупав слабые места, щелкнув казачьи заслоны, ободрить, окрылить верою своих, заставить их встрепенуться, почувствовать свою силу, а там – марш на Черкасское, марш освобождать осажденных своих товарищей!

Создал Шавров реввоенсовет фронта.

Перестроил Шавров отряды в полки, придал частям законченную стройность, привел в единый вид, торопился вышибить самостийный хулиганский дух, заменить его сознательным отношением к делу, суровой, крепкой дисциплиной. Начал смело, уверенно, проявляя повсюду свежую мысль, обнажая крутую железную волю. Да не рассчитал. Забылся. Не учел того, что не с рабочими, не с беднотой крестьянской имеет дело, а с крепкими, сытыми мужичками, которые все еще держатся за таких подлецов, как Николай Калашников, которые в трудную минуту скорей его поддержат, а не тебя, железный летчик Шавров.

В самом деле – Калашников взбунтовал:

– Что за ревсоветы? Долой их, к черту! Что за полки? Не позволю отряд мой перестраивать в полк. Мы сами здесь боролись – сами будем бороться и наперед, не надо нам никаких ташкентских, московских учителей и командиров. А хлеба своего не дадим, так и знайте: пуда не дадим. Проваливай, наезжий! У нас обойдутся без тебя… Какой-то там Шавров нашелся… Сволочь, поди… Сам, говорят, из генералов и думает передать казакам наши молодецкие отряды… Что же это такое, братцы?.. За что же мы боролись, кровь свою за что проливали? Да разве допустим, чтобы какой-то приезжий негодяй разорял наш край и продавал нас нашим врагам? Никогда! Ни за что! Да здравствуют наши свободные отряды! Долой ревсоветы! Долой Шавровых, долой, долой!

Такие речи держал Калашников своему отряду. Такие речи держали-передавали калашниковцы по другим отрядам, по деревням и селам, где останавливались, где кочевали… и возбуждали ненависть, недоверие к приехавшему летчику, недружелюбно настраивали к нему стара и мала, в отрядах и на селе. Но трудно было сломить железную волю Шаврова, – он продолжал неутомимо намеченное дело, крутой умелой рукой делал, что ему казалось нужным, полезным. Когда узнал про гнусную калашниковскую агитацию, живо, раз-два, послал конвой, арестовал Калашникова, посадил его под замок. Дело сделал, но не доделал до конца: надо было этого молодца немедленно переправить в центр. Ошибся летчик, не отправил. И нажил неминучую, тяжелую беду. Банда Калашникова освободила, дала ему возможность бежать в Аббакумовское, а здесь, на просторе, среди своей братвы, он в разгоряченную, взволнованную толпу бросал раздражающие крики:

– Неужели и дальше будете терпеть? У вас выхватывают любимых, лучших командиров, сажают в тюрьму. А назавтра, не убеги я – расстреляли бы… И это ничего? Значит, молчать будете, так ли? Эх, подлецы! А я бы, на вашем месте, самого его привел сюда, Шаврова, поставил бы его перед народом да заставил бы отвечать: кто позволил тебе, негодяю, сажать народных избранников? Долго ли будешь предавать нас врагам нашим? Показать ему силу – вот что надо делать! Арестовать, привести… судить его!..

– Судить его… судить!.. Арестовать! – ревела очумелая толпа.

И через несколько минут конная ватага скакала на Копал, где в ту пору остановился Шавров. Домчалась. Ворвалась нежданная. Захватила летчика, поволокла с собою в Аббакумовку[7].

И когда поставили его перед озверелой тысячной толпой, нарядили суд, – издевались, кляли за измены, за неведомые ему самому предательства. Тут же судили, тут же решили, постановили:

«Признать врагом и изменщиком народным, а потому уничтожить…»

И здесь же, на площади, кинулся зверем Калашников, первый разбил ударом бледное суровое лицо Шаврова.

Дальше было, что бывает всегда: сначала колотилось в судорогах о камни мостовой, извивалось в предсмертных конвульсиях окровавленное, избитое тело, а когда было смято в комок и уж пропала зверская охота бить его, пинать, колотить прикладом, – оттащили в сторону, к колодцу, спихнули туда, словно падаль в зловонную яму, и долго еще бросали вниз каменья, видимо боясь, чтобы не ожило это с землей перемешанное человеческое тело.

Так погиб летчик Шавров.

Мужественный, смелый строитель.

По его стопам шли дальше другие и добивались своего – осуществили то, что хотел в свое время осуществить дорогой покойник.

Вздрогнула область. Насторожилась чутко. Почуяла недоброе. Над трупом мученика Шаврова впервые был осознан, понят ясно тот ужас, который гуляет вольно по Семиречью. Еще долго-долго не удавалось прикончить хулиганский разгул, но погибель его начинается от шавровской могилы.

По всем уездам после тех жутких дней провели внеочередную двадцатипятипроцентную партийную мобилизацию. Отослали ребят по частям.

Это была первая мера, которую направили в сердце партизанщине.

Верно, что сами коммунисты семиреченские в ту пору большинством своим мало на что годились путное, однако же и они, хоть на вершок, сумели осадить разгул Николая Калашникова. Июльское наступление на Аксу. К нему готовились. Ждали, верили в удачный исход. И в самую трудную минуту отряд Калашникова (в который раз!) отказался идти. Дело было сорвано. Части отошли на Аббакумовку. Через месяц повторили удар – и снова все та же знакомая, старая подлость: отряд Калашникова открыл правый фланг наступавших красных частей, а сам не пошел. Части отступили с тяжелыми потерями. Раненый комвойск области, товарищ Емелев, скоро умер от ран. Надо было с Калашниковым действовать решительно. Против него теперь крепко настроен был целый Павловский (впоследствии 25-й) стрелковый полк. Из Ташкента пришел отдельный батальон и разом попал в калашниковскую переделку; он тоже озлобился до предела.

Тогда решили трое безвестных серошинельников: пришли в хату, где бражничал пьяный бандит, и по-собачьи его пристрелили. Был шум. Были угрозы, волненье, иные опасались даже крестьянского восстания, как мести за Калашникова. Но обошлось все проще: грозная и отважная в тылу, в безопасности, бандитская ватага калашниковская живо примолкла, лишь почуяла против себя Павловский полк и Ташкентский батальон. Ша! – и больше не волновалась.

Так окончил свои дни побунтовавший всласть, похулиганивший вдоволь командир бандитской ватаги Николай Калашников.


Ранней осенью того же девятнадцатого года сделали новую попытку совладать с казаками: решили ударить на Черкасск, объединиться с осажденными и вместе навалиться на врага.

К Черкасску пробились. Но были битвы, потому что казачье командование до последней запятой узнало заранее планы красных командиров: было предательство.

Пытались потом ударить на Сарканд – и снова, по той же причине, тяжкая неудача. От черкассцев оторвались. А те не выдержали, не вынесли новых испытаний – сдались. В эти дни Черкасск оборвал свое героическое сопротивление, потеряв последнюю надежду на выручку, истощив остатки сил в долгой неравной борьбе.


В половине января двадцатого года казаки повели наступление, но ударились о Павловский 25-й полк и откатились, замкнулись в Копале. В белом стане с тех пор стало неладно: как-то вскоре в бою, под огнем, целый батальон перебежал на сторону красных, а потом каждый день – три-четыре перебежчика. И все в один голос утверждали, что насчет перебежки не прочь бы и младшие командиры, да зорок за ними полковничий глаз.

Дело близилось к развязке. Надо было лишь улучить момент, надо было крепким ударом довершить то разложение, что идет в белом лагере самотеком.

Январь – февраль готовились. Боев почти что и не было вовсе – только мелкая казенная перестрелка. Подступил март. На десятое дан был приказ красным частям идти в решительное наступление на Копал. Взять его. Отрезать прежде от Саркандской и Арасанской станиц, лишить возможности подкрепляться резервами, отсечь кругом препоны и угрозы – тогда овладеть. Копал силен: у него несколько тысяч гарнизона, сто тридцать пулеметов; сколько орудий – неясно. Сам город зимой – неприступная крепость: в снежных непроходимых горах, весь в буранных метелях, вьюжных перевалах, засыпанных намертво ущельях, в гигантских сугробах, снежных заносах, отрезавших его от живого мира. Трудно идти на Копал. Вся надежда, пожалуй, на то, что под крепким, под здоровым ударом дрогнет гарнизон, уже и без того потерявший былую стойкость. Дрогнет, сдастся. Но если бой – о, какой это ужас! – с копальских высот, из ста тридцати пулеметов!! Этот бой не сулит успеха.

На рассвете, в сырых колючих туманах, тронулись полки. Шли в утренней мути – незаметные, невидимые окоченелым вражеским дозором. Прошли глухое, мрачное ущелье, пришли на равнину, за которой горы и в горах – Копал. Пропадали, рассеивались ранние туманы, и было ясно одно: через час по равнине, где красные полки, будет видно с гор движенье, пулеметы скосят идущих до единого. Так немедленно на приступ! Но окоченелые члены отказывались служить. В полуверсте от города застыли полки. Крепчал с минутами горный мороз, рвавшийся дико с ущелий ледяными ветрами. Они все острей, колючей, глубже пронизывают тело, – ишь, как раскричались, взвыли в горах! Налетела внезапно горная буря, черный, вьюжный, грозный буран грозил бойцов обернуть в ледяные сосульки. Бессильные, потеряв последнюю возможность держаться, дрогшие до вечерних сумерек, стали отступать в Чумбулакское ущелье, где тише, где нет пронизывающего в равнине ледяного дыхания. Наступленье не удалось. Подымались было в иных местах на равнине те, которые одним ударом торопились порешить судьбу Копала. Но их было мало. И, видя, что вокруг тянут назад, в Чумбулак, – остывали, уходили и они.

Срочно примчал Белов. Приказал отходить на исходные пункты. Видел, что гибель иначе – неминуемая. Отошли. И тем спаслись: на утро следующего дня все тропы-дороги глухо, глубоко засыпаны были снегом.

Готовилось новое наступленье. Было назначено оно на двадцатое марта. Теперь уж были предусмотрительней, осторожней: теплей укутались красноармейцы, захватили на случай бурь-буранов полсотни широких, просторных юрт, толковали о лыжах, но лыж не достали. Было все-таки ясно, что в лоб, фронтовым ударом Копала не взять: сто тридцать пулеметов грозились убедительно с копальских гор на пригородные равнины. Надо было город обложить, взять в кольцо, затомить измором. К тому же были слухи, что продовольствия у копальцев немного, на пять-шесть дней. Надо проложить себе обходные пути, забросить в тыл Копалу кавалерийские полки, которые приковали бы на себя внимание Анненкова, Дутова, Щербакова, стоявших со своими войсками в Саркандской и Арасане. И вот, ценой тяжелых испытаний, сурового напряженья, три красных кавполка очутились за Копалом. И сразу столкнулись с казачьими частями, которые вел Щербаков на подмогу Копалу. Выхода не было: неизбежно, настойчиво, окончательно надо было схватиться: пан или пропал!

Красноармейцы понимали, что дальше тянуть борьбу немыслимо, что разорение достигло предела, что скоро, может быть, вовсе не станет хлеба, и уезды вымрут с голодухи, – надо напрячь последние силы, выиграть дело. И вот Щербаков остановлен. Вот его сжали, стиснули, взяли в кольцо: тут ему неминучий конец. Но как раз в эту ночь, когда хотели кончать Щербакова, разыгралась горная метель, и белый генерал сумел незамеченным прорваться сквозь кольцо красноармейцев, с частью войск пробрался на Сарканд, а из Сарканда – горными перевалами – в Китай. Застряли белые войска и в Арасанской. Сюда подступали цепи красноармейцев. Они готовились приступом захватить Арасан. И когда были совсем уж близко – взвился белый флаг: осажденные сдавались на милость победителя. Не верилось. Опасались. Предполагали, что враг заводит в коварную ловушку. Осторожно, через парламентеров, завязали разговоры. Произвели предварительный осмотр станицы: где что спрятано, как обстоит дело с орудиями, пулеметами, снарядами, патронами… Когда все было высмотрено, обезврежено, а оружье сложено и установлено в козлы, тогда вступили в Арасанскую красные части. И вспомнили командиры, красноармейцы то, что говорил им Белов:

– Когда белые, сами уставшие в борьбе, утерявшие веру в своих генералов, когда они станут перебегать или сдаваться, – помните, что все будет тогда зависеть от вас самих: или вы поможете прикончить фронт, или вы его разожжете, обострите отношения, подтолкнете казачьи части на новые жестокости, на дальнейшую борьбу. Если вы серьезно хотите, чтобы фронт теперь же, весной, был прикончен, – встречайте по-братски переходящие и сдающиеся нам казачьи войска. Не насилуйте. Не издевайтесь. Не глумитесь над ними, – они теперь слишком чутки ко всякой мелочи, крайне болезненно воспринимают всякую насмешку и самую малую обиду. Бойтесь ожесточать их понапрасну. Когда же товарищеским отношением вы дадите им понять, что к пленникам у вас злобы-ненависти нет, что вы принимаете их как представителей трудящихся масс, что вы их скорей-скорей пропустите к труду, к работе, к станицам, о которых и они ведь скорбят, товарищи, – ну, тогда поверьте мне, что эта молва о добром, дружеском приеме промчится по всем казачьим войскам, домчится и в Китай и там разложит остатки войск и их приведет к нам с повинной головой. Относитесь же по-братски к пленникам, дайте им понять, почувствовать, поверить, что вы им больше не враги, а товарищи…

Эти слова помнили. И здесь, в Арасанской, когда вступили, не было насилья, грабежей, расправ. Казаки и жители дивились. Не верили глазам, ушам своим. Они ждали жестокостей – этими жестокостями все время пугали их генералы. Арасанцы радовались.

Сами предложили снарядить из своей среды делегацию, отправить ее в Копал, рассказать копальцам, убедить их, что ей-же-ей красноармейцы не звери, что они сдавшихся арасанцев пальцем не тронули.

Отлично. Делегация отправилась в Копал. И скоро оттуда примчалась весть, что копальцы без боя слагают оружие.

Копальцы выслали встречную делегацию для переговоров, для подписания договора, который обеспечивал бы их от неожиданности. Тоже боялись. Тоже не верили. Даже когда подписали договор, находились такие, что уверяли, предупреждали:

– Что им бумажка, красным? Такие ли они рвали бумажки. Такие ли обещанья нарушали. Вспомните учредительное – они ведь тоже обещали хранить-охранять его, а что сделали? Все порвали, все нарушили. Так нарушат и здесь, у нас. Бойтесь. Не верьте, не верьте…

Но эти опасливые голоса заглушались криками тысяч голосов, требовавших немедленного прекращения войны, немедленной сдачи:

– Будет. Навоевались. Толку все одно нет никакого. Сдаваться теперь же. И больше никаких!!

Волей-неволей казачьи офицеры, вся руководящая головка, были вынуждены идти на мировую, видя, что иного исхода нет.

И вот подписали договор. Были тут разные пункты, в этом договоре, но главным, конечно, стоял пункт о жизни и смерти, о гарантиях, о клятвенном обещании победителей не чинить расправ…

И вот сошлись две стороны: красная и белая. В глухом горном городке, в Копале. Кругом спокойные стояли гигантские котлы серебряных снежных гор, тех гор, по которым, хищно, по-звериному, прорывали в снегах себе дорогу и белые и красные. Налетали вдруг, ураганом. Хитрились, состязались в ловкости обмана, внезапного удара, уничтожения, расправы… Там много в горах братских могил. Еще больше там безмогильных мертвецов, брошенных в сугробы, на съедение зверью. Разъяренные, до нынешнего дня стояли одна против другой две живые стенки; красная и белая. А вот пришел этот удивительный час: когда враги побеждены, когда поверилось, что не будет больше по горам хищной охоты полка за полком, роты за ротой, зоркой стайки разведчиков за другой такою же стайкой. Не надо каждую минуту дрожать и ждать, что откуда-то внезапно, из ущелья или с гор, вынесется нежданный враг и отымет жизнь.

– Теперь – братья.

Стояли две шеренги, красных и белых, одна против другой; белая – с пустыми руками, побежденная; красная – вооруженная, победительница. Одна на другую смотрела и все еще не верила, все ждала неожиданного, какого-то внезапного испытания.

По рядам прокатился шепот:

– Командиры едут… командиры!

Верхами на середину выехали. И стали говорить такие речи, такие слова, которые жгли до сердца, от которых плакали бойцы, закоченевшие, озверелые в дикой горной войне.

А слова, казалось бы, такие были простые, такие обыкновенные, что в другой раз никто на них и не посмотрел бы, не заметил, не почувствовал их:

– Отвоевали… хватит!.. Теперь Семиречье больше не будет знать войны, фронтов, разоренья… Мы вернемся к селам-деревням, к кишлакам и станицам… Каждый возьмется за свое – за то, что он оплакивает вот уж несколько лет кряду, о чем затомился, к чему рвется все эти мучительно трудные годы… Хватит воевать, товарищи! Теперь давайте жить мирной жизнью: кто уйдет к земле – пахать ее, продолжать заброшенное привычное, любимое дело, кто к стадам уйдет – пасти их по горам. У всякого свое дело. И мы вперед не только не станем друг другу мешать в труде – помогать будем, вместе станем работать; так дружнее, так ладнее, на то и Советская трудовая власть устоялась… Ну, так на работу, товарищи! Забудем свою вражду, раздоры недавних дней. Пойдем к семьям, к земле, к труду…

Эти простые слова взмывали до основания, потрясали переболевшие человеческие сердца. Радость – непередаваема. Кричали разом все восторженным криком, потрясали оружием одни и обезоруженными руками – другие, клялись, что больше не станут воевать, что от труда не оторвутся…

Надо было разъяснить. Надо было предупредить, сказать теперь же, здесь, на месте, в Копале, отчего и за что воевали, где причины, как обстоит дело в Советской республике, к чему надо быть готовыми.

– Мы здесь, в Семиречье, кончаем, кончили борьбу, – говорили дальше после первых восторженных приветствий. – Белые генералы и полковники, увлекшие казачество на эту борьбу, оказались бессильны, увидели, что казаческая масса больше не хочет сражаться, идет к земле. Щербаков ушел в Китай… Анненков и Дутов, виноградовские остатки, которых с севера теснят теперь красные полки, – и они уходят в Китай… Мы с вами не хотим войны, но ее могут снова разжечь эти белые генералы. Увлекли же они теперь целые тысячи с собою в недосягаемые для нас пределы китайские. И они каждую минуту могут снова ворваться оттуда к нам, – что тогда?

– Клянемся, что не дадим, не допустим войны! – кричали красные и казаки. – Не дадим!.. Не допустим!!!

– Значит, надо будет снова под ружье, – об этом мы и предупреждаем. Идите, трудитесь, но знайте, что вы можете быть еще и еще раз встревожены вражеским налетом. Это знайте, не забывайте. Потом еще одно: враг не сломлен повсюду, как здесь. Он еще остался и в Туркестане – в Фергане хотя бы, где бесчинствуют басмаческие банды… Враг в Советской России, на польском фронте, на южном, у Врангеля… Когда позовут нас, потребуют помощь, неужели не пойдем?

И здесь, разгоряченные радостью, может, не отдавая во многом себе отчета, кричали:

– Пойдем!.. Поможем!.. Отстоим вместе!..

Настроение было высочайшее, торжественное, потрясающее по глубине, по искренности, по силе переживаний…

Так встретились в Копале недавние враги. Так сдавались тысячи осажденных. Так закончился фактически Семиреченский фронт, осталась только нависшая из Китая угроза внезапного налета скрывшихся там казачьих полководцев. Сколько было, ускакало с ними войска? Этого точно не знал никто. Но когда потом стали подсчитывать вместе с офицерами казачьими, выходило что-то слишком опасно и грозно: до десятка тысяч человек.

Такая сила продолжала оставаться для области, постоянной мучительной угрозой. Надо было как можно скорей и ее обезвредить, ослабить, распылить.

Над этим задумались. Эта задача для красного командования встала теперь как одна из самых главных задач.

Ну, а с пленниками – как полагается: перекличка, переписка, сортировка по различным категориям. Потом партиями – на Верный для окончательного распределения, назначения, использования.

Эта часть работы уже проводилась в апреле – мае. Тут были и мы, в ней участвовали. А что было до того, про самую ликвидацию фронта – узнали по рассказам товарищей, по докладам, которыми отчитывались они перед центром. Белов мне не раз говорил:

– Хоть он, фронт здешний, и окончен, закрыт, а все-таки на дело смотрю я с тревогой. Подумай: осталась вооруженная семиреченская армия – из здешних мужичков, в немалой доле из кулачья. В Копале покричали, порадовались, пообещали, даже клялись кое в чем, самом наилучшем… Но разве же мы на этом сможем построить все свои расчеты? Ухнем. Провалимся, если будем строить. Делу надо смотреть в корень. И когда я в корень посмотрю – вижу: радости – радостями, обещанья – обещаньями, а сама жизнь, действительность семиреченская говорит за то, что семиреки отсюда никуда доброй волей не уйдут. Хоть мы тут пропадай со всей Ферганой, хоть тебе там польские гетманы по самой Москве скачи – клянусь, ей-ей, никуда они не тронутся, семиреки. Теперь что? Теперь они победили. Врага нет – врага повергли во прах. Это где-то кто-то там, в Китае… Ну, раз его, китайского врага, не видят, тут у них большой тревоги нет, не будет пока. А что касается других мест – до Польши, до Врангеля, что ли, – ничего тут не выйдет. Для такого размаха, для такой борьбы – в любую минуту и на любом участке – тут нужна сознательность, большая, серьезная, глубокая сознательность, убежденность. А у них здесь, что ты думаешь, также была глубокая убежденность? Черта два! Просто с казаками состязались: кто кого, чья возьмет? Кому считать себя головой, господином в области? У кого в руках будет настоящая, подлинная сила, кто будет командовать, руководить и кто – слушаться? Вот что – и только это: дорогу себе расчищали к сытости, к тому, чтобы можно было киргизов к рукам прибрать, по-своему ими управлять, отдаивать их, как вздумается… Так что, поверь мне, всего можно от бражки этой ожидать. Тут такие трюки могут разыграться – только ахнешь…

bannerbanner