Читать книгу Особняк (Уильям Катберт Фолкнер) онлайн бесплатно на Bookz (19-ая страница книги)
bannerbanner
Особняк
ОсобнякПолная версия
Оценить:
Особняк

3

Полная версия:

Особняк

И когда я приехал домой на рождество, я сразу сказал Гэвину:

– Веди ей разорвать этот проклятый партийный билет, если он у нее есть. Слышишь? Вели немедленно. Людям она помочь не может. Они того не стоят, не нужны им ни советы, ни работа. Они хотят одного – хлеба и зрелищ, и к тому же даром. Человек – дерьмо. И как это она ухитрилась целый год проторчать на войне, где и муж погиб, и у нее самой что-то в голове лопнуло ко всем чертям, да еще при этом их все равно побили, – и все-таки ничего не понять? Да, да, конечно, знаю. Знаю, что и ты и Рэтлиф вечно мне твердили одно, а уж Рэтлиф сто раз мне говорил: «Человек, в сущности, не зол, просто он ничего не понимает». Но тогда это тем более так, тогда тем более люди совершенно безнадежны, совершенно не стоят ничьих тревог, ничьих усилий, ничьих страданий. – Но тут я замолчал, потому что он положил мне руку на голову. Теперь ему надо было дотягиваться до меня, но он совершенно так же положил руку, как раньше, когда я был вдвое меньше ростом и втрое моложе, мягко, нежно, слегка поглаживая, и голос у него был тоже спокойный и мягкий.

– А почему ты ей сам не скажешь? – спросил он. Да, он очень хороший и мудрый, кроме тех случаев, когда его занесет вдруг, сразу закрутит и он повернет не туда, – даже я и то понимал, что он повернул не туда – и потом полетит, не разбирая дороги, совершенно не считаясь ни с логикой, ни со здравым смыслом, пока всех нас не втянет в такую кашу, в такую путаницу, что я и то сообразил бы, что нельзя было так делать. Он хороший человек, может, я иногда ошибался, доверчиво следуя за ним, но я был прав, что любил его.

– Прости, – сказал я.

– Не надо, – говорит, – только помни об этом. Не трать времени, раскаиваясь в ошибках. Просто не забывай их.

Так что мне опять пришлось где-то ловить Рэтлифа. Впрочем, нет, я просто воспользовался случаем. Это было во время рождественского ужина – Рэтлиф сам его готовил и всегда приглашал дядю Гэвина и меня к себе в гости. Но в тот вечер Гэвина вызвали в Джексон по какому-то делу санитарной инспекции, и мне пришлось одному сидеть в безукоризненно чистой кухоньке Рэтлифа, попивая холодный пунш из домашнего виски старого Кэлвина Букрайта, – Рэтлиф доставал это виски без всякого труда, хотя теперь, на старости лет, Кэл мог и продать вам бутылку и подарить, но мог и выгнать вас взашей, – этого никогда нельзя было предвидеть; и я потягивал холодный пунш, его только Рэтлиф умел так делать: сначала растворить сахар в малой толике воды, потом добавлять виски, непрерывно помешивая ложечкой, потом долить дождевой воды из бочки; а тем временем сам Рэтлиф без галстука, в белоснежном фартуке поверх чистой голубой, чуть выцветшей рубашки – он их сам шил – готовил еду, и готовил превосходно не только потому, что любил поесть, но потому, что любил стряпать, любил сам доводить все до совершенства, до высшей точки. Потом он снял фартук, и мы сели ужинать за кухонный стол с бутылкой красного вина, которую обычно приносили мы с дядей Гэвином. Потом, взяв кофе и графинчик с виски, мы перешли (как всегда) в маленькую, безукоризненно чистую комнатку – он называл ее своей гостиной – где в углу стояла навощенная до блеска фисгармония, вокруг – навощенные стулья, а в камине, наполненном в летнюю пору жатой зеленой бумагой, зимой стоял газовый радиатор в виде полена, – и до нас дошел прогресс, поглотил и нас, – а посреди комнаты на навощенном столике, на подставке под стеклянным колпаком лежал галстук от Аллановны – на густом, почти алом, вернее, винно-красном фоне рассыпаны мелкие желтые подсолнечники с крохотными голубыми середками, в точности того же, чуть линялого голубого цвета, что и его рубашки, он привез этот галстук из Нью-Йорка года три или четыре назад, когда они с Гэвином ездили к Линде на свадьбу и потом провожали ее в Испанию, но я бы скорее отрезал себе язык, чем сказал ему, что, наверно, за этот галстук заплачено (по-моему, платил Гэвин) не меньше семидесяти пяти долларов; и все же как-то я нечаянно проговорился, и Рэтлиф сказал:

– Я-то знаю, сколько заплачено: сам платил. Сто пятьдесят долларов.

– Что? – сказал я. – Сто пятьдесят?

– Да, их было две штуки, – сказал Рэтлиф.

– Но я вижу только один, – говорю.

– А другой ты, наверно, и не увидишь, – сказал он, – это дело частное, – и тут же стояла эта самая скульптура, которую ему завещал Бартон Коль, и если Гэвин все еще пытался хоть для начала разобраться, что это, так я уже давно вышел из игры – я даже не мог понять, что изображено, уж не говорю, что оно делает.

– Не хватает только золотой зажигалки, которую она ему подарила, – говорю, – Музей имени Линды Сноупс.

– Нет, – сказал Рэтлиф. – Имени Юлы Уорнер. Надо бы еще кое-что сюда поставить, но пока и этого хватит. Если среди нас хоть раз в тысячу лет рождается такая Юла Уорнер, живет тут, дышит, значит, надо хотя бы воздвигнуть ей… нет, памятник не то слово.

– Мавзолей, – говорю.

– Вот именно, – сказал Рэтлиф, – мавзолей ее памяти, напоминание тем, кому не выпало счастье видеть ее, кто тогда был еще ребенком. – Он остановился. Он стоял и молчал. Но скорее он над чем-то посмеивался, призадумался, а не то чтоб растерялся. И тут я сказал:

– Вы ошибаетесь. Не выйдет.

– Что? – говорит он. – Ты о чем?

– Она не выйдет замуж за Гэвина.

– Правильно, – говорит, – будет куда хуже.

И тут уж я переспросил:

– Что? Как вы сказали?

Но он уже снова стал таким, как всегда: мягким, невозмутимым, непроницаемым.

– Полагаю, что Юрист и это выдержит, – сказал он.

10. ГЭВИН СТИВЕНС

Я мог бы ей посоветовать, предложить сделать так – и она послушалась бы, она разорвала бы свой билет, быстро, не задумываясь, со страстью и самозабвением. В одном, по крайней мере, она походила на свою мать – ей тоже было необходимо, непременно нужно найти в жизни что-то очень крепкое, очень надежное (в данном случае, в ее случае, не просто сильного человека, потому что Коль был достаточно сильный, но все же и он, как выяснилось, состоял из плоти и крови и потому оказался недолговечным), чтобы отдать все, что у нее было. При этом она в данном случае была обречена на неудачу не потому, что Бартон ее подвел, а потому, что и в его гороскопе была обреченность. Значит, если коммунистическая партия, уже доказавшая, что для пуль она неуязвима, а следовательно, бессмертна, заменила ей Бартона и никогда не подведет, то, разумеется, она разорвала бы свой билет со страстью и самозабвением, может быть, даже с радостью. Разве может любовь потребовать большей жертвы, чем полное самоуничижение, самопожертвование, особенно ценой того, что грубые, бесчувственные материалисты в своем непроходимом невежестве могут окрестить трусостью и позором? Я всегда смутно подозревал, что древнехристианские мученики, брошенные на растерзание диким быкам и львам, втайне чувствовали к ним расположение, а может быть, даже и любовь.

Но я посоветовал другое. Шел 1940 год. Маньяк-нибелунг разорил Польшу и пошел на Запад, где ему продали Париж, эту блистательную всемирную куртизанку, как простую потаскушку, и только благодаря стойкости английского характера он повернул на Восток; еще год – и человек, ставший во главе государства после Ленина, будет нашим союзником, но для Линды это будет уже слишком поздно; и для нас всех тоже поздно, поздно для того, чтобы на ближайшие сто лет можно было сохранить мир для народов Запада, как уже говорил в частных беседах знаменитый толстяк в Англии [39]; но в тяжкую минуту… и так далее.

Все началось в моем служебном кабинете. Пришел тихий, спокойный, почти что незаметный человечек неопределенного возраста, от двадцати пяти до пятидесяти, – все они такие, – который деловито показал мне значок ФБР (звали его Гихон), принял приглашение сесть, сказал: «Благодарю вас», – и начал деловой разговор спокойно и равнодушно, как они всегда начинают, словно просто передают не слишком важное поручение. Ну и, конечно, я был последним в его списке, самым последним, потому что он, наверно, тщательнейшим образом предварительно, без моего ведома проверил меня, все обо мне разузнал, так же, как он уже много дней, а может быть, и месяцев тому назад разведал, и проверил, и отобрал все, что удалось узнать о ней.

– Мы знаем, что она действует, или пыталась действовать, совершенно открыто, явно на виду у всех.

– Думаю, что на этот счет вы можете быть спокойны, – сказал я.

– Да, – сказал он, – вполне открыто. И делает вполне безобидные вещи. С самыми лучшими намерениями, и только… не очень практично. Ничего такого, что не должна бы делать леди, и все же несколько…

– Странновато, – сказал я.

– Благодарю вас. Вот именно. Могу сказать вам по секрету, что у нее есть партийный билет. Разумеется, вы об этом не осведомлены.

Тут я сказал:

– Благодарю вас.

– А кто раз был коммунистом – знаете, тут, как в старой поговорке, конечно, без всяких намеков, сами понимаете: «Раз наблудила…» – и так далее. Конечно, если спокойно поразмыслить, то каждому понятно, что это не так. Но видите, что получается. Сейчас не время раздумывать, спокойно размышлять. Тут даже надеяться на это нечего, а не то что требовать этого от правительства или народа перед лицом того, что нас ждет гораздо раньше, чем мы предполагаем.

– Да, да, – сказал я. – Так чего же вы от меня хотите? Что я, по-вашему, могу сделать?

– Она… Я так понял, мне говорили, что вы – самый старый и до сих пор самый близкий ее друг…

– Конечно, без всяких намеков, – сказал я. Но тут он уже не сказал «благодарю». Он вообще ничего не сказал, ни слова. Он просто сидел и смотрел на меня сквозь очки, серый, безликий, как хамелеон, жуткий, как след ноги на берегу необитаемого острова Робинзона, слишком безликий, слишком ничтожный в своей безликости и незаметности, чтобы нести на своих плечах ту страшную власть, какую он представлял. – Значит, вы хотите, чтобы я повлиял на нее…

– …как гражданин и патриот, который достаточно умен, чтобы понимать, что и мы тоже будем втянуты в эту войну в ближайшие пять лет: я кладу пять как самый крайний предел – в прошлый раз немцам понадобилось всего три года, чтобы совершенно потерять голову и втянуть нас в войну, причем теперь мы точно и не знаем, кто будет нашим врагом, но потом уже будет поздно…

– …и уговорил ее спокойно отдать вам партийный билет и чтобы вы с нее взяли клятву – не знаю, какие там у вас полномочия на этот счет, – сказал я. – Но разве вы сами только что не сказали: «Раз наблудила – опять наблудит» (без всяких намеков, конечно!).

– Я с вами вполне согласен, – сказал он. – В данном случае никаких намеков и быть не может.

– Так чего же вы хотите от меня… от нее?

Он вынул небольшую книжечку, открыл ее, она была разграфлена не только по дням, но и по часам.

– Она и ее муж были в Испании шесть месяцев и двадцать девять дней, воевали в республиканской, то есть коммунистической, армии, пока его не убили в бою, она сама осталась в госпитале после ранения и работала санитаркой, пока республиканцы не эвакуировали ее через границу во Францию.

– …о чем знают даже тут, в Джефферсоне.

– Да, – сказал он. – Перед этим она семь лет жила в Нью-Йорке в гражданском браке…

– …и это, конечно, ставится ей в вину не только тут, в Джефферсоне, но и в Вашингтоне. – Но он даже не остановился.

– …со всем известным зарегистрированным членом коммунистической партии и близким соратником других известных членов коммунистической партии, о чем, быть может, у вас в Джефферсоне и неизвестно.

– Так, – сказал я. – Дальше?

Он закрыл записную книжку, положил ее в карман и снова посмотрел на меня совершенно спокойно, совершенно равнодушно, словно пространство между нами было линзой микроскопа:

– Значит, она знала людей не только в Испании, но и тут, в Соединенных Штатах, людей, которые пока что неизвестны даже нам, – членов компартии и агентов, важных людей, хотя и не столь заметных, как еврейские скульпторы, и колумбийские профессора, и всякие интеллигентные дилетанты. – И вот тут-то я его наконец понял.

– Все ясно, – сказал я. – Вы предлагаете мену. Вы ей гарантируете неприкосновенность в обмен на список имен. Ваше бюро обелит ее, превратит из врага в обыкновенную доносчицу. А есть у вас какой-нибудь ордер?

– Нет, – сказал он. Я встал.

– Тогда прощайте, сэр! – Но он не сдвинулся с места.

– Значит, вы ей не станете советовать?

– Нет, не стану, – сказал я.

– Ваше отечество в опасности, может быть, даже под угрозой гибели.

– Но угроза – не она, – сказал я. И тут он тоже встал и взял шляпу со стола.

– Смотрите, как бы вам не пришлось пожалеть об этом, мистер Стивенс.

– Прощайте, сэр! – сказал я.

Вернее, я ей все написал. Уже прошло три года, и она старалась, действительно очень старалась научиться читать по губам. Но что-то было не так. Может быть, жить вне человеческих звуков значило жить и вне человеческого времени, и у нее не было времени учиться, не было желания. И все же что-то было не так. Может быть, ей не надо было и трех лет свободы, уединения, отгороженности от всего, чтобы понять: вся сложность человеческого существования коренится в непрестанной болтовне, которой человек окружает, обволакивает, отгораживает себя от расплаты за свои собственные промахи, а вот если бы существовала расплата, простая, как по векселю, – можно было бы сделать жизнь наполненной, достойной, плодотворной. Так что я ей написал: «Уходи отсюда. Переезжай».

– Как переехать? – сказала она. – Вы хотите сказать – жить отдельно? Найти дом или квартиру?

«Нет, уезжай из Джефферсона, – написал я. – Совсем уезжай, уезжай навсегда. Отдай мне этот самый билет и уезжай из Джефферсона».

– Вы мне и раньше говорили.

– Нет, не говорил, – сказал я. Сказал, а сам уже писал новую фразу, в которую должна была уместиться моя мысль: «Мы не упоминали о билете и вообще о компартии. Даже три года назад, когда ты мне впервые пыталась рассказать, что у тебя есть билет, хотела показать его, но я не позволил, остановил тебя, отказался слушать – неужели не помнишь?»

Но она уже заговорила:

– Нет, помните, мне было лет пятнадцать-шестнадцать, и вы сказали – тебе надо уехать из Джефферсона?

Я не стал писать о другом, я написал: «Но тогда было нельзя. Теперь можно. Отдай билет и уезжай». Она помолчала минуту, другую. В таких важных и трудных случаях мы даже не пытались пользоваться костяным блокнотом. Он был просто игрушкой, забавой, женской безделушкой, в сущности, почти бесполезной: тоненькие пластинки слоновой кости, в золотой оправе, на золотых колечках, каждая величиной с игральную карту, на ней еле помещалось три слова в строку, вроде анаграммы или акростиха для детского возраста, будто загадка или сказка с продолжением, вырванная из букваря. Сейчас мы были наверху, в гостиной – она сама обставила ее, – и стояли у камина, сделанного по ее рисунку: доска как раз такой ширины и высоты, чтобы удобно было ставить большой отрывной блокнот, когда надо было что-нибудь обсудить точно, без ошибок или поговорить о том, на что не стоило тратить времени, например, о деньгах, так что она могла читать слова сразу, вслед за моей рукой, почти как голос, почти слыша их.

– Куда уехать? – сказала она. – Куда же я могу уехать?

«Куда угодно, в Нью-Йорк, в Европу, но в Нью-Йорке остались люди, знавшие тебя и Бартона, друзья, ровесники».

Она взглянула на меня. Когда у нее расширялись зрачки, глаза казались почти что черными. И слепыми.

– Боюсь, – сказала она.

Я заговорил. Отдельные слова она могла читать по губам, если говорить медленно:

– Ты?.. Боишься? – Она сказала:

– Да. Мне не хочется быть беспомощной. Не хочу быть беспомощной. Не хочу ни от кого зависеть.

Я торопливо думал, как бывает в ту секунду, когда надо поставить на карту, или объявить игру, или сдать, а каждая минута промедления отнимает у тебя шанс выиграть. Я написал медленно и твердо, под ее взглядом: «Зачем же тогда я?» – и отодвинул руку, чтобы ей было видно. И она проговорила своим сухим, безжизненным, как Чик называл – утиным, голосом:

– Гэвин. – Я молчал. Она снова сказала: – Гэвин. – Я молчал. Она сказала: – Ну, хорошо. Я солгала. Дело не в зависимости. Я ни от кого зависеть не буду. Просто мне надо быть там, где вы. – Она даже не добавила: «Потому что, кроме вас, у меня нет никого». Она стояла все так же, глаза в глаза, и смотрела на меня сквозь что-то, через что-то – пропасть, мрак – без унижения, без вопроса, даже без надежды; вот сейчас я все узнаю; и снова этот утиный голос произнес: – Гэвин.

Я стал писать быстро, по три-четыре слова сразу, залпом, одним духом, называйте как хотите, чтобы она читала из-под моей руки, пока я писал: «Все хорошо. Не бойся. Я отказываюсь на тебе жениться, 20 лет слишком большая разница, у нас ничего не выйдет, а кроме того, я не хочу».

– Гэвин, – сказала она.

Я снова стал писать, отрывая желтоватые листки блокнота и откидывая их в сторону на камин: «Я не хочу».

– Я вас люблю, – сказала она. – Даже когда мне надо солгать, вы уже заранее придумываете все за меня.

Я написал: «Никакой лжи о Бартоне Коле не было и речи».

– Была, – сказала она.

Я написал: «Нет».

– Но вы всегда можете со мной переспать, – сказала она. Вот именно. Она употребила грубое слово, выговорила его своим резким, крякающим утиным голосом. С тех пор как мы начали заниматься постановкой голоса, труднее всего было наладить голос, – как смягчить тон, как приглушить звук, который она сама слышать не могла. «Получается совсем наоборот, – объясняла она. – Когда вы говорите, что я шепчу, у меня в голове словно гром гремит. Но когда я говорю вот так, я совсем ничего не чувствую». А тут она почти что выкрикнула это слово. Вышло так потому, что ей казалось, будто она, наоборот, приглушает голос. Я стоял и ждал, пока замрет эхо слова, громом поразившего меня. – Вы покраснели, – сказала она.

Я написал: «Это слово».

– Какое слово?

«Которое ты только что сказала».

– Подскажите мне другое слово. Напишите, я посмотрю и запомню.

Я написал: «Нет другого слова это слово точное но я человек старомодный меня оно все же шокирует. Нет шокирует когда его произносит женщина и сама ничуть не шокирована пока не видит что я шокирован». – Потом я приписал: «Это неверно шокирует то что все волшебство страсть восторг определяется и отбрасывается одним этим голым неприятным словом».

– Ну, хорошо, – сказала она, – тогда не надо никаких слов.

Я написал: «А ты действительно хочешь…»

– Конечно, вам все можно, – сказала она. – Всегда. Вы сами знаете.

Я написал: «Я тебя не о том спрашиваю», – и она прочла. И тут она промолчала. Я написал: «Посмотри мне в глаза», – и она посмотрела на меня оттуда, сквозь то, что я должен был увидеть и понять через несколько минут.

– Да, – сказала она.

Я написал: «Ведь я только что сказал тебе никогда не надо бояться», – и на этот раз мне пришлось слегка пододвинуть блокнот, чтобы привлечь ее внимание, и тогда она сказала, не поднимая глаз:

– Значит, мне и уезжать не надо?

Я написал: «Нет», – у нее перед глазами, и тут она взглянула на меня, и я понял, откуда, сквозь что она на меня глядела: сквозь неизмеримую глубину потери, сквозь неутолимую тоску, сквозь верность и постоянство, а сухой, трескучий голос повторял: «Гэвин, Гэвин, Гэвин», – пока я писал: «потому что мы 2 во всем мире можем любить друг друга без того, чтобы…» – и в конце вышел резкий росчерк, потому что она обняла меня, прижалась ко мне изо всей силы, и сухой, дребезжащий голос повторял:

– Гэвин, Гэвин. Люблю тебя. Люблю, – так что мне пришлось высвободиться, чтобы дотянуться до блокнота и написать: «Отдай мне билет».

Она уставилась на бумагу, и как сняла руки с моих плеч, так они и остались поднятыми.

– Билет? – проговорила она. И потом сказала: – Я потеряла его.

Тут я все понял вмиг, словно молния сверкнула. Я написал: «Твой отец», – а вслух повторял: – Ах он сукин сын, сукин сын, – и сам себя уговаривал: «Погоди, погоди! Он иначе не мог. Поставь себя на его место. Что еще он мог сделать, каким еще оружием защищать самое свое существование, прежде чем она его разрушит, – свое положение, ради которого он пожертвовал всем – женой, семьей, друзьями, покоем, – чтобы добыть единственную ценность, какую он знал, потому что он только эту ценность и понимает, потому что весь мир, в его восприятии, внушил ему, что только это и нужно, что только этого и стоит добиваться». Ну конечно, это было единственное его оружие: овладеть билетом, угрожать ей тем, что сдаст его в ФБР, остановить ее этой угрозой, прежде чем она его погубит. И все же я твердил себе: «Как же ты не понял, он использует этот билет, чтобы погубить ее. Наверно, он сам писал Жидовка Коммунистка Коль на своем тротуаре в полночь, чтобы заранее запастись сочувствием всего Джефферсона, когда ему придется отправить свою единственную дочь в сумасшедший дом».

Я написал: «Обыскал твою комнату ящики стола?»

– Да, кто-то обыскал, – сказала она. – Еще в прошлом году. Я подумала…

Я написал: «Это твой отец».

– Вот как? – Да, именно таким тоном. Я написал: «Разве ты не понимаешь что это он?»

– Не все ли равно? Наверно, мне пришлют другой билет. Да и это неважно. Во мне-то ничего не изменилось. И мне не нужна книжечка, чтобы это доказать.

Тут я стал писать медленно, обдуманно: «Тебе уезжать не надо, я больше и просить не стану, но, когда я попрошу тебя уехать, ты просто поверь и сразу уезжай, я все устрою, сделаешь?»

– Да, – сказала она.

Я написал: «Поклянись».

– Хорошо, – сказала она. – Тогда вы сможете жениться. – Я все равно не смог бы ничего написать: она схватила обе мои руки, прижала к груди: – Вы должны жениться. Я так хочу. Нельзя, чтобы у вас никого не было. Никто не должен жить без этого. Никто, никто. – Она смотрела на меня. – То слово, которое вы не любите. Моя мать тоже один раз вам так сказала, правда? – Слова не походили на вопрос. – Это было?

Я высвободил руки и написал: «Ты знаешь, что нет».

– Почему нет?

Я написал: «Потому что она меня пожалела, а когда что-то хочешь сделать для человека из жалости, значит, для тебя самой это вовсе не важно».

– А мне вас не жаль. Вы это знаете. Разве вы не понимаете, что для меня это было бы важно?

Я написал: «А может быть, ничего не случилось, потому что я был недостоин ее, и мы оба это знали, но я подумал, если ничего не будет, то она, быть может, всегда будет думать, а вдруг я мог бы стать…» – Но тут я оторвал лист, смял его, сунул в карман и написал: – «Мне надо идти».

– Не уходите, – сказала она. Потом сказала: – Нет, уходите. Видите, все прошло, я даже больше не боюсь.

Я написал: «Чего же тебе бояться», – и на том же листке: «Где моя шляпа?» – И она пошла за шляпой, пока я засовывал исписанные листки в карман, и я взял шляпу и пошел к двери, а скрипучий голос окликнул меня:

– Гэвин, – и я повернулся. – Как вы сказали? Только мы двое во всем мире можем любить друг друга и не… Я люблю вас, Гэвин, – тем голосом, звуком, что ей казался шепотом, бормотаньем, но для тех, у кого, к несчастью, еще сохранился слух, звучал пронзительно и резко, как гудок старого автомобиля.

И надо бы сразу, немедля, вон из его дома, его особняка, его дворца, туда, в его банк, тоже сразу, немедля, и туда, к нему, прямо в тот маленький кабинет, и спугнуть, столкнуть, сбросить его ноги с каминной доски, и тут же, протягивая руку: «Отдайте-ка мне этот билет, будьте добры» Но только это значило бы легкомысленно упустить такую возможность, такой подарок судьбы: зачем позволять ему самому выбрать момент, когда он захочет собственноручно дать эту улику в ФБР? Почему не напасть первому – не напустить на него ФБР прежде, чем он, как сказал бы Рэтлиф, укусит: чтобы тот кроткий, незаметный человек показал ему свой значок и сказал: «Мы знаем из достоверных источников, что вы, мистер Сноупс, храните билет коммунистической партии. Вы имеете что-нибудь нам сообщить?»

Но я не знал, где сейчас Гихон, да он бы все равно не поверил мне, своему явному врагу. Так что он как представитель ФБР отпадал; значит, надо было прямо обращаться к той всемогущей Силе, которая называлась Правительством, причем самый донос должен был быть написан без сучка и задоринки, исходить из низов и строго придерживаться жаргона анонимок. Нужна открытка, дешевенькая открыточка. Сначала я думал, что надо адресовать ее прямо президенту Соединенных Штатов, но при том количестве маньяков, которые пишут письма мистеру Рузвельту, мое письмо, наверно, утонет в этом потоке. Но хотя военные власти никогда не теряют ни клочка бумаги, если на нем что-то написано и подписано (что-нибудь другое – пожалуйста, это они могут и выкинуть, и отдать, и уничтожить, но листок исписанной бумаги – ни за что, хотя и приходится оплачивать и одевать в форму тысячи людей исключительно для сохранения подобных бумажек), конечно, они этой бумаге когда-нибудь дадут ход, хотя бы через сто лет, но это слишком долго. И вдруг я сам себя спросил: а что тебе мешает действовать непосредственно через ФБР, как ты и задумал вначале? И я ответил себе – ничего. И я уже мысленно представил себе написанную открытку. В низах знали, что у нас было два Гувера: – один – бывший президент, другой – владелец фабрики пылесосов и что фамилия главы ФБР тоже Гувер. Так что я представил себе такой адрес: «Герберту Гуверу, Департамент ФБР», но потом остановился: нельзя писать в Вашингтон – эти анонимки пишутся не только людьми осведомленными, но и на вполне определенном жаргоне, так что сначала я подумал, не адресовать ли донос в Парчмен, Миссисипи, начальнику каторжной тюрьмы штата, но там, вероятно, почту принимал какой-нибудь доверенный, отбывающий срок пожизненно, а что для такого человека несколько лишних дней? Значит, открытка и там может заваляться. И тут я сообразил, куда писать: в Джексон, столицу штата. Лучше не надо: город не слишком большой, агенты там, наверно, так скучают и бездельничают, что рады будут любой оказии; кроме того, это близко. Значит, письмо должно выглядеть примерно так:


Вы ознакомились с фрагментом книги.

bannerbanner