скачать книгу бесплатно
– Лучше давай разберёмся, кто чего хочет. Я навещаю тебя так часто, что боюсь надоесть. Другое дело, если ты хочешь жениться.
– Оригинально: похоже, что не я тебе, а ты делаешь мне предложение, – неловко засмеялся Дмитрий Алексеевич, смущённый тем, что Раиса, недоговорив, угадала его желание: он не столько хотел её, сколько хотел жениться всё равно на ком. – Неужели ты всегда будешь успевать высказаться первой?
– Если начнём думать одинаково.
Одинаково думать они так никогда и не стали, и расписались в загсе не потому, что не могли жить друг без друга, а увидев в браке определённое удобство, каждый – своё.
* * *
Понятно, чем были бы вещи без нас; иное дело – мы без вещей. Столь странное своё состояние вообразить непросто, ведь за века и сочинители книг как-то обошлись, кажется, без подобных фантазий, и всякое действующее в романах лицо наделено хотя бы какою-то утварью и одеждой; даже Робинзону автор, облегчая себе задачу, позволил перетаскать на остров целый корабль скарба. Настоящие писатели всегда находили особый вкус в изображении обстановки, и только литераторы попроще да газетчики с давних пор твердят, что все мы, человеки, суть рабы вещей – не призывая, однако ж, от последних отказаться и потому, что сами себе такого не пожелали б, и потому, что им было бы совершенно невозможно рассказать о последствиях подобного переворота в своих газетах, а единственно – опять-таки в романах – отдавшись во власть вымысла и только тогда и выговорив: а что это нам даст? Или иначе: когда бы, лишившись пожитков, мы, нагие, вышли из рабства – сумели бы воспользоваться свободою? Впрочем, тут не стоит дожидаться ответа: такая свобода равнялась бы жизни не в пустыне – в пустоте.
Можно не замечать отсутствия рядом с собою произведений природы – горожане и не замечают, во всяком случае, до тех пор, пока не подумают о них нарочно, книжным умом, зато пропажа вдобавок ещё и рукотворных предметов обнаружится тотчас, и можно себе представить, какая тогда поднимется тревога из-за неведения, как теперь жить. Не стоит верить модным признаниям в равнодушии, а то и презрении к вещам: гордящиеся этим как раз и бывают привязаны к ним пуще других смертных, оттого что и в самом деле, не привередничая, обходятся тем, что имеют, но при условии, что имеют – всё. Истинно равнодушных или просто спокойных почти и не сыскать: они об этих своих качествах невольно умалчивают, как и о том, что даже имея многое, способны обойтись безо всего. Дмитрий Алексеевич не склонен был, но всё же мог бы отнести себя к этим последним, хотя его безразличие выглядело далеко не совершенным: не воодушевляясь приобретением предметов (кроме книг), то есть – умножением многого, он, тем не менее, не любил расставаться с малым, если при этом рвались пусть даже ничтожные ниточки, соединявшие с кем-то или с чем-то в прошедшем времени, во времени вообще, – если история этого малого была и его собственной. Любя старые вещи, он любил свои память и родство: как пылинка на карманном ноже напомнит о дальних странах или давних странствиях, так и сам этот ножик, переходящий от отца к сыну, затем – к внуку и правнуку, не даст забыть ни о ком из цепочки – об отце, деде, прадеде, о которых, особенно если они были видными людьми, могло в силу особенных свойств нашего государства и не остаться другой памяти: обнародование иных родословных в смутные годы могло довести и до сумы, и до тюрьмы. Одни лишь старинные вещи словно бы проговаривались о каких-то сторонах прежнего бытия: вот из этого самовара пивали чаи в доме деда (сохранился и снимок, наклеенный на замечательный картон: семья за накрытым столом в саду), а эту трость с серебряным набалдашником купил на водах другой дед. О таком обычно не говорилось в семье (однажды сорвалось с языка, да разговор забылся), а сами вещи, как и положено, безмолвствовали до поры, и только при их утрате вдруг всплывало что-то с ними связанное; тогда невозможно было не сокрушаться: не уберёг, память – не уберёг.
Утрата (только ли вещей), увы, как была, так и осталась верным поводом к началу воспоминаний. Нигде о человеке не говорят между собою так много и тепло, как на его поминках, из чего можно даже вывести, что задуматься о смысле жизни только после неё и удобно, и если желающим это проверить технические трудности покажутся чрезмерными, то ведь можно для начала остановиться и на предыдущей ступени, на мыслях о смысле смерти (всё-таки – до оной), оказывающейся довольно незначительным событием на веку любого покойного из-за его неспособности повлиять больше ни на что: в том и дело, что собственную кончину утратой не назовёшь. «Удивительно, – подумал однажды Дмитрий Алексеевич, вспомнив похороны отца, – удивительно, что папа сейчас не считает свою смерть катастрофой. Тот, – думал он, – наверняка даже и в последнюю секунду, даже и в последний ничтожный миг (но не после этих секунды или мига) именно вселенским катаклизмом и считал её, как считает большинство людей на свете, впервые осознавших неизбежность потери себя». Сам Дмитрий Алексеевич – не осознал ещё, а только, надеясь на годы впереди, понимал умом. Его страшило то лишь, что, не зная отпущенного срока, он может оплошать, чего-то не успев, не доделав.
– Наверно, пора собирать, – забывшись, произнёс он вслух.
– Что собирать? – не поняла Раиса.
– Время собирать камни.
Ужиная на тесной кухоньке крохотной, хотя и состоящей из двух комнат квартиры Свешникова – ныне их общего жилища, – они толковали о переезде сюда новой хозяйки.
– Всё, чего нам не хватает, – вздохнув, отозвалась она, – это натащить сюда валунов. Верно говорят, что два переезда равны пожару.
– Мы-то задумали всего один. Равный лёгкому возгоранию. Вдобавок можно считать, что полдела уже сделано: не повезёшь же ты мебель.
– Да, здесь не повернёшься и с чемоданом. Однако надо же где-то разместить и Алика.
– Ты собиралась пока оставить его у тётки, – неуверенно напомнил Свешников, не привыкший соотносить свои намерения с существованием мальчика.
– Пока. Но всё равно же надо брать его на выходные.
Дмитрий Алексеевич подумал, что на месте Раисы жил бы вместе с сыном, вообще не обращаясь за помощью к родственникам.
– В хорошую погоду, – уточнила она. – А представь: снег, дождь, буран… Ребёнку, не высунув носа на улицу, двое суток в такой клетке не высидеть. Стоит ему повернуться – и он обязательно наткнётся на что-нибудь. Чего стоит один этот самовар…
…Тот самый, который, жестикулируя, она то и дело задевала рукою, так что Дмитрий Алексеевич всё порывался или незаметно его передвинуть, хотя и было некуда, или предложить Раисе место поудобнее, хотя настоящее, видимо, и оказалось лучшим, коли жена сразу выбрала его раз и навсегда.
– Чего стоит! – засмеялся он. – Что он может стоить: подумаешь, антиквариат, музейная редкость, штучка вдвое старше советской власти? Смотри, вот марка: «Братья Шмариновы в Туле». Он – стоит! Собственно, это лишь память. Это – память! Ещё дед чаёк попивал. Да ты видела фото.
– Ну как же: под яблоней, в собственном саду. Шикарно. Пригласить фотографа тоже, наверно, стоило не дёшево.
– Дед не последний человек был в университете. А позже – и отец.
– И мы обязаны свято хранить их скарб.
– Не так уж у меня много семейных реликвий. Куда больше сохранилось в отцовской квартире, у мачехи.
– Ты не жалеешь, что поспешил отделиться и оказался в этом курятнике?
– Мне ведь нужно где-то работать… Да и кто бы на моём месте упустил такую возможность – получить квартиру? Мы, все трое, мешали друг дружке, потому что у каждого был свой оригинальный распорядок умственных занятий, а мне вдобавок ещё и не хотелось бы предъявлять домашним всех моих подруг. Извини. После же переезда у меня неожиданно появилось много свободного времени, и я стал хоть как-то им распоряжаться – к общему удовольствию. Приходить к родным в гости (или принимать их) оказалось приятнее, чем жить вместе. А теперь… у нас с Людмилой прекрасные отношения.
Дмитрий Алексеевич запнулся, потому что «теперь» не означало «и тогда», но ему не хотелось в первые же дни открывать молодой жене все домашние секреты.
– Что у вас общего?
– Ты не знаешь, что общего может быть у членов одной семьи? Нет, конечно, у Людмилы – своя жизнь, она ведь энергичная особа, хотя и постарше пасынка, но не настолько, чтобы годиться ему в матери. Вся в трудах, в делах – её, пожалуй, знает вся художественная Москва. Я многому от неё научился.
– Завидую таким женщинам… Я часто мечтала о собственной красоте, а заодно об уме или мудрости.
– Тут важно соблюсти правильную последовательность, – серьёзно заметил он.
– Эта твоя Людмила неплохо выглядит – в её-то возрасте!
– В каком – её? Пока что она считает, будто неподобающе молода. А вкус и желание хорошо выглядеть у неё есть, быть может, и с избытком. Другого и не требуется… Она всегда была эффектной женщиной.
– Не с её ли подачи ты стараешься сохранить профессорский дух в доме?
– Отец не хотел бы видеть меня Иваном, не помнящим родства. Я, надеюсь, не стал.
Но и Раиса не причисляла себя к таким:
– Довольно неуютное чувство: в этой квартире одни экспонаты и нет ничего моего.
– Есть ты сама, – возразил Свешников, удивляясь собственному сообщению: здесь всегда пребывал один он, со своими книгами и своей памятью; те гостьи, которым случалось приходить сюда, не заботились о сохранении ни долгих следов, ни просто воспоминаний о себе, и теперь присутствие женщины, пожелавшей оставить и то и другое, казалось всего лишь плодом воображения.
Раиса между тем продолжала – то ли грустно, то ли – с непонятным ему неудовольствием:
– Всё равно что поселиться в музее: повсюду таблички с пояснениями, а в углу, на стуле сидит тётка, о которой ничего не хочется знать.
– Разве мы не говорим как раз о том, чтобы перевезти сюда твои вещи?
– Которым, кроме зубной щётки, тут не место: у них же, по твоим словам, нет истории. Щётка уже со мной.
– Собственно, история есть у всего, – неуверенно произнёс Свешников, вдруг сообразив, что же показалось ему странным в комнатах в Кисловском: вещи, выставленные там напоказ, выглядели бесхозными. – Если вовремя начать её записывать.
– Или начать выдумывать, – бросила она с азартом.
«Да полно, мы слишком увлеклись аллегориями», – сказал он, тут же про себя, себе и возразив, в том смысле, что и не аллегориями, и не увлеклись: нельзя развить в целую пьесу невзначай пророненные слова о камнях, пусть и не собственные, а цитату, мало еще понятную в стране, где с Екклесиастом знакомились по Хемингуэю.
Тема камней – он бы её развил, уже отойдя мыслью от библейских иносказаний, а имея в виду нечто осязаемое – старые камни дворцов и храмов, сохраняя которые, кто-то сохраняет себя. Это пришлось бы к месту, но он не сказал ничего подобного, боясь показаться смешным со своею дидактикой, – напрасно, хотя и говорить, видимо, было бы напрасно, оттого что Раиса, выбрав направление, решила держаться его до последнего. Предположив слабость мужа и заметно раздражаясь его ссылками на близких предков, она настаивала на простейшем: у тех, мол, была своя жизнь, а у молодожёнов настала – своя, которую преступно портить оглядками на ветхие устои; молодой жене было не понять, что эта своя могла подпортиться в ближайшее время и сама собою – именно разгаданным направлением – и что всего на третий её день не стоило бы предлагать столь простые шарады.
Расстроившись её непониманием, Свешников невольно приготовился к тому, что вот-вот – не завтра, не вскоре, а именно сию секунду, вдруг, должны открыться какие-нибудь ещё таимые до сих пор черты Раисы – нет, не те и не такие, как обнаруженные в первую ночь, с этой стороны он не только больше не ждал сюрпризов, но его теперь, можно сказать, даже устраивало некоторое несовершенство; просто он давно согласился с тем, что свойства человека никогда не распознаются все сразу, а открываются постепенно, одно за другим, и в час, когда сложится наконец полное представление, бывает уже поздно сбежать, порвать, забыть.
Их прервал звонок в дверь, и Раиса спохватилась:
– Забыла тебе сказать: обещала заглянуть Кирюшина.
Ближайшую свою подругу она всегда звала по фамилии, и это выходило так естественно, что и Дмитрий Алексеевич следовал её примеру. Он познакомился с Кирюшиной в одно из первых своих посещений дома в Кисловском переулке – столкнулся в передней с нею, уходящей, – крепко сбитой бабёнкой с неумеренным макияжем и вытравленными перекисью волосами. Закрыв за нею дверь, Раиса поторопилась спросить: «Как, стильная у меня подружка?» – на что он, на минуту восхитившись словом из своей ранней молодости, тогда означавшим высшую оценку чего бы то ни было – «стильная», – непроизвольно кивнул, хотя в его глазах бабёнка была сама вульгарность. Потом Свешников видел Кирюшину всякий раз в новом облике – то одетую вызывающе, словно пожилая проститутка, то вполне способную сойти за бедную лифтёршу. Когда наша пара подавала заявление в загс, она, приглашённая сопроводить, пришла в немыслимой кацавейке, спортивном трико и с кошёлкой, с какими ходят разве что на рынок за овощами, и этот день был у Дмитрия Алексеевича испорчен.
Сегодня она выглядела довольно прилично – как служащая из многолюдной конторы, – и Дмитрий Алексеевич, вспомнив «стильную подружку», подумал, что если в её манере одеваться и есть что-то постоянное, так это как раз отсутствие стиля.
– Да у вас пир! – воскликнула она, увидев на столе бутылку. – И музычка хороша.
– Чёрствая свадьба, – объяснил Дмитрий Алексеевич. – Осталось столько питья, что непременно что-нибудь случится.
– Так не пейте, вылейте, пожертвуйте детскому дому.
– Наша беда в том, что мы знаем меру.
Чтобы гостья села, ему пришлось встать. Чуть погодя он принёс складную табуретку.
– Первые неудобства, – заметила Кирюшина, – из многих. Придётся, хозяин, потерпеть.
– И не одно это, – согласился он, невольно возвращаясь в уме к своему холостяцкому прошлому. – Жизнь вообще чертовски неудобна.
Всё-таки кое-что ушло, он думал, навсегда; а что-то он сумел изменить, быть может, даже и к большему неудобству, кто знает, а если и к меньшему, то всё равно он бы не взял слов и дел обратно, сочтя такой удачный поворот всего лишь частным случаем, исключением, ничего не подтверждающим. Заговори он об этом вслух, кто-нибудь непременно срифмовал бы: частный – несчастный; но несчастный случай – не к ночи и не к столу, при молодой жене, будь сказано, – несчастный случай не обладает замедленным действием, уже в момент свершения не давая усомниться в творимой беде, случай же его, Свешникова, был именно частным, хотя так и не говорят в простом народе, но ведь он, один, и не был – народ. Случай уже произошёл, вмешиваться и исправлять было поздно, да и очевидцы разбрелись кто куда, не предвидя последствий, отчего виновникам и потерпевшим оставалось лишь ждать и надеяться, как ждут и надеются во всех остальных, вовсе не частных, а даже и самых общих случаях, оттого что никакой брак не раскрывает в первые минуты своих отложенных на время секретов, особенно такой брак, как этот, – не по любви и не по расчёту, а – по расчёту на любовь.
Раиса не упустила подсказку.
– Удобный момент переменить всё, – заявила она, многозначительно посмотрев на подругу, – тот самый понедельник, с которого хорошо начать новую жизнь. Новую и в новых декорациях, чтобы ничто не тянуло назад: переменить – всё.
– Многое, – осторожно поправил он.
– Ну да, семь раз отмерь, да резать-то всё равно нужно, – на всякий случай, ещё не зная предмета, поддержала Раису Кирюшина. – Полумеры всё только портят.
– Обычно выручают компромиссы, – нашёлся Дмитрий Алексеевич, и ему пришлось заново повторять уже сказанное жене: что дом полон вещей, оставшихся от родителей и от родителей родителей и так далее, и что они дороги уже тем, что создали здесь особенную атмосферу, как в читальных залах или галереях.
Перестановки, он согласился, были неизбежны, но мнения разошлись и тут, оттого что одна предлагала полное обновление, а другой – покупку лишь недостающего, тоже связанную с великими трудностями: никто бы не мог, едва захотев, пойти и купить что-нибудь в пустом магазине.
– Какие трудности? Ведь остались мамины связи, – сказала Раиса, и он тотчас вспомнил склад хрусталя и фарфора в комнатах её отца – ненужную посуду, какую тоже нельзя было пойти и купить в магазине, а только «достать» по знакомству, случаю или через спекулянтов, но как раз такая возможность и была у её матери, работавшей товароведом в большом универмаге.
Да, связи, он понимал, могли остаться, но главное было в другом, и он продолжил о своём, о том, что прожил в этих стенах полжизни, и это была половина его жизни, свидетелями чему (и свидетелями жизни предков, в иных, конечно, стенах) оказались оставшиеся вещи и вещички, и о том, что все эти добрые предметы, даже и безделушки, всегда – память, и что, потеряв память, человек перестаёт быть собой. Он же, Свешников, терять себя совсем не хотел…
Здесь он словно не поставил точку, и по интонации можно было бы понять, что его оборвали на полуслове, в действительности же – задумался над пришедшим вдруг на ум вопросом, возможно ли вообще сохранить себя в счастливом браке (насчёт несчастливого он-то знал точно, что – да), и ответ, казалось, напрашивался один: нельзя.
– На каком, однако, уровне вы, ребята, говорите о самом простом! – изумилась Кирюшина. – Знаете, дорогие мои, такие диспуты мне не по зубам. Ну купите то, не покупайте это – какая, в общем, разница? Хотя, конечно, Дима, я бы уступила женщине.
– Митя, – машинально поправил Свешников, и когда Кирюшина поинтересовалась, почему он всегда на этом настаивает, в то время как все Дмитрии в Москве, не обижаясь, отзываются на Диму, он, поначалу бросив было: «Это всё – советские штучки», – через секунду, словно спохватившись, что едва не упустил возможность оставить хотя бы на время прежнюю неуютную тему, принялся доказывать, немного даже горячась, что в старой России уменьшительным от имени Дмитрий было только одно – Митя, в литературе, во всяком случае, иного не встречалось, а были и Митя Карамазов, и Митя у Бунина… – Дима – это, скорее уж, Никодим, – заключил он, наконец сникая.
– А скажи, Никодим, – не унималась Кирюшина, – вот ты очень убедительно рассказал, как важно помнить предков, и прочее, и тому подобное, но представляешь ли ты, чем кончатся твои личные об этом заботы? Извини, но найдётся ли кому помнить о тебе?
– Такие вопросы назавтра после свадьбы не задают, – негромко отозвался Свешников.
– Ловко ты выкрутился! – восхитилась Раиса.
Глава четвёртая
Перезимовав в полупустом деревенском хайме, Орочко наконец перебрался в город и поселился в небольшой квартирке не слишком далеко от центра, но, приведя её своими руками в порядок и после этого оставшись не у дел, затосковал – не по оставленному дому, а по живым разговорам, оттого что не мог найти, с кем знаться. О своём положении ему хотелось говорить так: завезли незнамо куда – и бросили, бедного. И пока он не разобрался, на каком живёт свете, подлинные границы, приметы и горизонт не имели значения. Важно было лишь то, что его оставили без помощи, одинокого и немого, вежливо разъяснив невозможность побега – да он и сам видел, что шаг вправо, шаг влево никуда не приведут, и потому внял совету, как петух – меловую, не преступать чернильную черту: так и остался стоять в некоем квадрате – нет, не в загоне, не во дворе, а внутри прямоугольника, начерченного чёрным по белому, по ватману, – и тем не менее взаправдашнего, не выпускающего человека прочь. Представляя себя со стороны, Захар Ильич видел не человеческую фигурку с непременной за нею тенью, а всего лишь точку, оставленную иглой циркуля, и не мог объяснить окружающей белизны, столь навязчивой, что при ней и цвет неба за окном был несуществен. Туда, в вышину, он мог вглядываться, только лёжа в постели (чтобы читатель не заблуждался, следует поскорее заметить, что спал Захар Ильич на брошенном на пол толстом матраце), но стоило встать и подойти к окну, как глаза видели уже одну только светло-коричневую с блёстками крошку, которой были покрыты или из которой состояли панели супротивного здания; собственно, и все дома в квартале были слеплены из того же материала, походя один на другой, словно в каких-нибудь советских Черёмушках, уезжая из коих он не мог предположить, что за границей поселится в коричневом городе, пусть и более живом, чем родные, белые, а мечтал о виде из окна на готические шпили, мансарды и черепичные крыши.
В этих четырёх стенах ему не сиделось.
– Не отправиться ли нам на большую прогулку? – как бы между прочим спросил Захар Ильич, и Фред глянул на дверь, не тронувшись, однако, с места, потому что хозяин ещё не одевался. – Тебе повезло: незнакомые люди в хайме предлагали мне билет выходного дня, но тогда я поехал бы в компании – и без тебя. А теперь – что нам остаётся? Давай осваивать город в одиночку.
Повезло, он считал, и ему самому: компанией в пригородном поезде были бы не просто случайные люди, но коли такие билеты продавались на пятерых, то непременно (его предупреждали) – две пары, при которых он оказывался пятым лишним.
Раньше Орочко сходился с людьми легко и охотно, а теперь с этим что-то не заладилось, знакомства застревали после первых же разговоров, так что, зная многих – и никого, он только постепенно понял, что всё дело в его жизни особняком. Обитателям эмигрантских приютов не приходилось искать общества – напротив, некуда было деться друг от друга: днём никто не запирал дверей, все заходили ко всем без спросу, и общежитие становилось одной большой коммуналкой; он же счастливо миновал эту стадию, перезимовав в деревне в компании с собакой, и потом, не привередничая, согласился на первую попавшуюся квартиру, боясь, что если откажется, то последующие предложения будут всё скромнее и скромнее – то с печным отоплением (а таких было немало), то с кухней без окна (таких – побольше), – и в итоге оказался ещё одиноче, нежели был. Любое из трёх городских общежитий жило словно бы одной семьёй, а он во всякой такой семье мог появиться всего лишь гостем. В его же новом доме никто не говорил по-русски.
Он поспешил согласиться ещё и потому, что и его мнимая супруга пока жила неподалёку: мало ли что могло случиться с пожилым человеком, а тут под боком обитала как-никак родная душа. О большей близости Захар Ильич и не мечтал – тем более что вообразил, будто Муся успела найти себе пару, чем он, видимо, не должен был огорчаться. В его возрасте не следовало думать о женщинах: полтора десятка лет, разделявшие его с фиктивной женою, виделись не просто арифметической разницей; их двоих словно ставили на клетки разного цвета на игровой доске, чтобы, раз уж ход конём исключался, неповадно было сойтись – на одной. Между тем на разных клетках и думалось по-разному: жена, например, держала себя так, словно только сейчас и начинала жить, а Захар Ильич всё чаще подсчитывал оставшиеся годы, недоумевая, отчего подобные мысли оказываются сложнее прочих. «В действительности, – думал он, – часто случается просто: бросил учеников – и ушёл. А тут бросил – и пропала всякая действительность… Но о чём это я?»
– Не бойся, Фред, – начал Захар Ильич, едва выйдя из дома, – если я умру раньше, ты не пропадёшь, я уже многим внушил, какая это радость – держать собаку, и какая, в свою очередь, беда для тебя – попасть в приют. Да, да, в замечательный немецкий приют, где животные ухожены и сыты и где ты не выживешь, оттого что не понимаешь по-немецки. Впрочем, я уже говорил об этом. Тебя возьмёт кто-нибудь из наших, я даже предполагаю кто, но если первым уйдёшь ты, меня взять будет уже некому. В сущности, я приехал сюда умирать.
Говоря так, Орочко кривил душою: оставить старую собаку ему было решительно некому. Постаравшись отогнать мрачные мысли, он принялся описывать Фреду предстоящую сегодня дорогу – о которой и сам не знал ничего. Так они дошли до трамвайной линии – успев, однако, пережить неприятный момент, когда, обходя остановившуюся на тротуаре группку девочек, Захар Ильич едва не ступил на мостовую, и мимо него, не дальше чем в полуметре от кромки, промчался, обдав ветром, огромный грузовик.
– Э, Фред, – озадаченно сказал хозяин своей собаке, – нам придётся забыть свои деревенские привычки и отныне ходить по струнке. Не то костей не соберёшь.
Между тем вести себя так, как пристало горожанину, оказалось непросто – не потому, что он одичал в деревне, в своей, как иной раз хотелось ему сказать, ссылке, а потому, что город казался ненастоящим, хотя бы из-за скромности размеров: тут, где ни остановись, в конце перспективы непременно виделись приподнятые на холмах леса. Их-то сегодня он и собирался достичь.
Рельсы закончились размашистой петлёй сразу за последним домом. Дальше безо всякого перехода начиналась дикая местность: кусты, несколько молодых деревьев, пока не составивших рощу, а за ними – ещё какая-то растительность, уже до самого горизонта: до холмов и предгорий. Город не имел окраины, единственным признаком её могло служить лишь трамвайное кольцо, да и оно наполовину скрывалось от глаз вечнозелёными кустами; с одной стороны сюда доходила улица со всеми её атрибутами, такими же, как и в центре, с другой – не нашлось ни лачуг, ни свалки, ни вытоптанного пустыря, а немедленно предъявлял себя загородный чистый пейзаж. Улица же, не став тупиком, отворачивала вбок, оставив своё направление пешеходной асфальтовой дорожке, уводящей – не видно было куда; по ней-то и двинулся Захар Ильич, собираясь наконец спустить собаку.
– Я понимаю, что тебе тяжеловато бегать, – сказал он, – но посмотри, как ты разжирел. И деревня не помогла. Давай иди, не ленись, только не вздумай нападать на встречную живность (не представляю, кто тут может возникнуть – белка, ёжик?), не опускайся до погони: ты её проиграешь. Надеюсь на твою британскую сдержанность.
Он улыбнулся, представив себе фантастическую картину – своего бульдога, догоняющего лохматого неведомого зверька. Пёс же, послушно перевалившись с асфальта на траву, так и не отошёл далеко от хозяина.
– Говорят, собаки плохо видят, – продолжал Захар Ильич, – но тогда уж слушай. Не меня. Твой старый город считался зелёным, даже писали – «город-сад», так скажи, когда ты в последний раз слышал там птиц. А тут – обрати внимание, какое многоголосие. И всё – новые песенки. Весна, дружище. Так что не тоскуй по недолгому сельскому счастью.
Едва произнеся «песенки», он сообразил, что на здешних улицах до слуха ещё ни разу не донеслось ни пения, ни живой игры на инструменте – хотя бы случайной нотки из раскрытого окна, – да не видел и самих раскрытых окон, разве что в общежитии. «Ну пусть бы не Скрябин, куда там, – подумал он, – а гаммы или даже “Чижик-пыжик”». Своим ученикам он обыкновенно выговаривал – да и теперь не дал бы спуску – и за «Чижика», и за всякое музыкальное баловство, по которому теперь неожиданно заскучал. По самой же работе он всё ещё не испытывал никакой тоски, и от этого ему было неловко перед самим собою; в первые недели такое было простительно, даже естественно – у него словно бы просто-напросто начались каникулы, но время шло, а его всё не тянуло к работе – то ли полюбилось бездельничать, то ли больше не находилось сил. «Пора, дедушка, на покой, – оправдываясь, говорил он себе, – на заслуженный отдых». Он, однако, и отдых представлял себе состоящим из расположенных кем-то по порядку звуков, но единственной музыкой, с какой он встретился тут вне дома, были старинные вальсы, которые наигрывал в подземном переходе русский баянист.
Тот, казалось Захару Ильичу, никогда не поднялся бы из своего подземелья на улицу, живущую в ином, нежели пешеходный туннель, ритме и довольную собственными, присущими прохожим, грузовикам и трамваям, звуками. Место, куда попали сейчас хозяин со своей собакой, видимо, не терпело ни музыкантов, ни слушателей, странных там, где уже не строили жилья – где не только центральная, но и остальные улицы вдруг разом иссякли, словно захлебнувшись на полуслове, кроме одной, на последнем повороте родившей скупое продолжение – бесконечную дорожку, на которой человек с бульдогом оказались совсем одни.
– Ну, дружочек, – сказал Захар Ильич, – наслаждайся волей. Дыши, это хоть и не любезная тебе деревня, но и не такой город, в каком ты прожил почти весь свой век, вдыхая бензиновый перегар, а то и кое-что похуже. Риточка заболела, скорее всего, из-за Чернобыля. Странно, что не я… Если нам с тобой так уж повезло, давай делать такие вылазки почаще, давай наслаждаться жизнью – я расскажу как, – а сейчас помолчим, пока не пройдут эти ребята: им совсем не нужно знать наши секреты.
Навстречу шли три подростка. Они заранее стали перестраиваться гуськом, чтобы разойтись на узкой дорожке со стариком, выгуливающим бульдога. Каждый произнёс своё «Guten Tag», – на что Захар Ильич, смешавшись, ответил по-русски, а Фред, уловив интонацию, вильнул задом (впрочем, он знал, что здесь не заговаривают с чужими собаками).
Местность мало-помалу менялась: дорожка шла вверх, и по мере подъёма кусты отступали дальше, скудный бурьян и вовсе пропал и скоро, ничем не затенённая, открылась обширная долина, замыкаемая вдали синими холмами.
– Для первого раза достаточно, – решил Захар Ильич. – Как-никак, добрый час пешего ходу. Дальше не пойдём, тем более что кто-то позаботился о нас: видишь скамейку?
Он пожалел, что с языка сорвалось «дальше не пойдём»: побоялся, как бы не накликать беду. Во всяком случае, произнося это, он не понимал не только, как сможет пойти дальше, но и как одолеет оставшийся до места привала десяток шагов. Давно он не чувствовал себя так плохо: задыхался, его мутило, и окружающие предметы казались освещёнными ярчайшим лучом золотого прожектора. Пройти до скамейки по прямой, так, чтобы не ступить на обочину, оказалось трудной задачей. Упав наконец на жёсткое сиденье, он несколько минут лежал ничком с закрытыми глазами. Когда его немного отпустило, он достал из наплечной сумки бутылку с водой, сделал жадный глоток сам и наполнил миску для Фреда.
– Тут мы и перекусим, – после долгой паузы объявил он, с удивлением обнаружив, что дурнота странным образом обернулась острым чувством голода. – Не всё, однако, так радужно, как кажется или как я говорю. Я надеялся, что страдаю одним только фредизмом, а тут, как видишь, подкралась и другая хвороба. Видно, впредь нам с тобой придётся гулять только по ровной местности, как бы ни были живописны холмы, утёсы и провалы в тартарары. Как видишь, старик, жизнь полна неожиданностей. Вот и моя поездка к Баху на могилу теперь под сомнением. Теперь? Что кривить душой – я знал это и раньше.
Распаковав бутерброды, он предъявил их собаке: один – мне, другой – тебе. Фред привычно согласился с делёжкой.
«У нас один выход – умереть одновременно», – неожиданно решил Захар Ильич, не представляя, как может случиться такая удача.
Перекусив, он долго не мог решиться встать. Обманывая себя, он несколько раз повторил, что пришёл сюда любоваться ландшафтом.