скачать книгу бесплатно
Галантно раскланявшись, Бецалин подхватил тему:
– К счастью, мы представители одной цивилизации. Честно говоря, на контакт с инопланетянами я и раньше не рассчитывал, а тут вовсе стало не до них. В первое же утро мне пришлось пережить потрясение совсем иного рода: выглянул в окно, и вдруг – немцы в городе!
Вежливо улыбнувшись, Дмитрий Алексеевич подумал, что эта недорогая шутка здесь, наверно, переходит из уст в уста – и будет переходить впредь, пока не вымрут все, кому она ещё понятна.
Бецалин вызвался сходить за управляющей, жившей через дорогу, и не прошло четверти часа, как приезжими были получены ключи и деньги на первый день и можно было устраиваться в своём германском жилище – просторной комнате с окном во всю ширину стены, с двуспальной кроватью, холодильником, кое-какой посудой на полке и с раковиной в нише. Окно выходило на двор коттеджей, где цвели розы, странные об эту пору, и на поднимающийся на заднем плане лесистый холм парка; найдя в этом что-то прибалтийское (больше ему не с чем было сравнить), Дмитрий Алексеевич представил, как год назад был бы счастлив, сумев снять на месяц отпуска подобное жильё где-нибудь на Рижском взморье.
Раисе между тем не терпелось осмотреть прочие достопримечательности – расположенные в коридоре кухню с четырьмя плитами, душ и туалет. В последний они заглянули с опаской, зная, как могли бы выглядеть подобные помещения в России, – и остолбенели от белизны всех видимых поверхностей, подчёркнутой алыми крюками дверных ручек.
– Вот это чистота! – восхитилась Раиса.
– Как в морге, – брякнул он, тоже восхищённый, но видя, что шутка пришлась не по вкусу (в первую очередь ему самому), поспешил перевести разговор: – Впереди ещё много сюрпризов, надеюсь – такого же рода, и давай пойдём осмотрим окрестности.
– Может быть, сначала всё-таки перекусим? – недовольно возразила она.
– Опять всухомятку?.. А не совместить ли нам прогулку с обедом? Уже хочется чего-нибудь горячего. И горячительного. Нынешний день стоит тоста, не так ли?
Идя тою же дорогой, по которой привезла их машина, они не узнавали пейзажа, предъявленного теперь в обратном порядке (и не обратною ли стороною?), кроме парка, только слегка изменившего выражение, – он будто бы поредел, ещё более пожелтел, но и оживился: в предваряющей его низинке резвились две собаки, золотистые ретриверы. Дорожка, по которой те носились, приводила к ресторанчику у пруда, и этот домик с террасой и лежащая за ним улица показались совсем уже незнакомыми. Дмитрий Алексеевич даже усомнился вслух, туда ли, к центру ли они свернули. В такси он, турист в новых местах, проглядел глаза, стараясь не упустить никакой мелочи, но растерянный эмигрант, заброшенный в немецкую провинцию и не представляющий себе ни что будет с ним завтра, ни кто он теперь есть, этот беженец не запомнил ничего. Привыкший всегда владеть положением (а в нём – собою), он впервые безвольно подчинился внешним силам, послушно передвигаясь, выполняя какие-то навязанные посторонними людьми действия и даже не задумываясь о том, существует ли впереди точка, достигнув которой, можно будет наконец осознать себя.
День был воскресный, и городок замер в безлюдье. За всё время прогулки мимо нашей пары прожужжали по брусчатке три или четыре случайные, словно заблудившиеся, машины да попались навстречу с десяток прохожих. Окна почти везде были закрыты наглухо, как полагалось по сезону, хотя было тепло, градусов десять, и по московским меркам календарю следовало бы вернуться намного назад. Свешников с Раисой то и дело останавливались полюбоваться розами в палисадниках, и лишь ближе к центру почти всякая зелень иссякла: улицы стали так тесны, что на них оказался бы помехою не только газон или одинокий куст, но и цветочный горшок у порога, и дома прислонились друг к другу так плотно, как если бы их в своё время втискивали силой в пределы крепости – так оно, видимо, и было, только от городской стены ни сейчас, ни в последующие дни не удалось найти и следа.
Продавец зонтиков, еле удерживающий над головой целую гроздь раскрытых их, рвущихся в небо, тот самый добряк, что нередко мерещился в последние остававшиеся до сна секунды, мог бы воспарять от неожиданного порыва ветра лишь над такими, как здесь, черепичными крышами, над окошками мансард, над бесконечным шпилем кирхи (и скромным – ратуши), над засмотревшимся на чужой полёт трубочистом в цилиндре. Несмотря на серую неверную погоду, как раз парасолек и не замечалось в руках беспечных жителей: то ли городок был мал настолько, что они даже в случае внезапного ливня надеялись откуда угодно добежать до дому сухими, то ли просто тут наступила такая не-мода, подобную которой наш путешественник знал по своим молодым временам, когда советские мужчины с презрением отвергали зонтики, эти унаследованные от старого строя, присущие буржуям атрибуты, предпочитая им целые наборы из галош, душных прорезиненных плащей и кепок – с непременными струями за воротник (такая же не-мода, как обратила внимание его спутница, была среди местных женщин на юбки в том смысле, что и в этот день, и потом, за все три недели пребывания в городке, перед глазами не мелькнуло ни одной женской ножки в чулке, а только штаны, штаны), то ли местность не знала настоящих дождей – одну морось. Дмитрий Алексеевич чуть ли не готов был вызвать на свою голову ливень, лишь бы посмотреть, как поведут себя туземцы. Впрочем, те, конечно, привычно справились бы с ненастьем, так и не предъявив свежему зрителю картину, какая когда-нибудь позабавит его в иных итальянских городах, где застигнутые врасплох непогодой тысячи туристов, не успев проклясть свою беспечность, обнаруживают на каждом углу предприимчивых африканцев, разложивших на сухих местечках, под стенами и карнизами, груды разноцветных зонтиков.
Свешников и Раиса выделялись среди местных жителей уже тем, что Раиса надела пальто, купленное перед отъездом специально для заграницы. Дмитрий Алексеевич был в куртке, и все, кто попадались им навстречу, мужчины и женщины, были в куртках, словно тут вовсе не носили длинных одежд; особенно удивляла одинаковость облика пожилых дам – с голыми глазами, постриженных по-мужски и одетых в брюки, кроссовки и прямые, как у пожарных, куртки. Немедленно обсудив и одобрив практичность здешней манеры одеваться, наши иностранцы решили, каждый для себя, её не перенимать.
Пообедали они в маленьком, на четыре стола, кафе, судя по витрине – кондитерской, где их, тем не менее, угостили пивом и зразами на огромных тарелках.
– Выходит, жизнь прекрасна, – заключил Дмитрий Алексеевич, всё ж – с почти вопросительной интонацией.
Вернувшись в хайм (нельзя же было сказать «домой»), они нашли в вестибюле целую компанию, расположившуюся на диване и нескольких стульях вокруг пустого стола. Привстав навстречу, Бецалин немедленно поинтересовался:
– Как впечатление, господа отдыхающие?
– До чего же приятный городок, – с воодушевлением ответил Дмитрий Алексеевич, у которого и впрямь было ощущение, будто он приехал по профсоюзной путёвке в прибалтийский пансионат. – Но позвольте представиться уважаемому обществу…
Опуская подробности, он сказал о себе – научный работник (что было правдой) и о жене – патентовед (что могло ввести в заблуждение, зато, как он знал, избавляло от расспросов). Бецалин, на правах знакомого, назвал собравшихся: учёный из российского Черноземья, ехидно подчеркнув: из «красного пояса», прокоммунистических о ту пору мест, сразу два главных инженера – харьковский и орловский, их жёны, чьи достижения остались до времени за скобками, и киевлянка Анжела с двенадцатилетним сыном. Их фамилии, как часто случается при поспешных знакомствах, забылись Свешниковым мгновенно.
– Насколько я догадываюсь, – поведя плечом, проговорила Раиса, – этот диван – нечто вроде постоянного клуба?
– Диван – это совет мудрейших, – заметил Бецалин.
«Единственное место, куда вечером можно выйти из номера, – решил Свешников. – Не станешь же бродить в темноте по всем этим горкам».
– Место наших встреч, как известно, изменить нельзя, – ответил Раисе тот, кого поименовали учёным, и Дмитрий Алексеевич, вдруг вспомнив, что тот назвался Литвиновым, заодно вспомнил ещё одного встреченного в жизни Литвинова – бывшего сталинского наркома иностранных дел, к тому времени разжалованного.
Тогда мать сказала маленькому Мите: «Смотри, Литвинов!» – так, словно сын наверняка уже знал, кто это, как в те времена знали всех своих вождей, и он увидел очень толстого человека в сером костюме, неловко, головой вперёд влезающего в чёрный лимузин (мальчик рванулся помочь бедняге, но мать вовремя схватила его за руку). Потом в течение многих лет этот человек казался ему непревзойдённым образцом полноты.
Пожилой чернозёмный Литвинов был высок и рыхл, грузен, но не толст, носил очки в металлической оправе, обильные седые усы и даже кое-какую причёску, и выражение его лица было таково, что, присмотревшись, можно было с полною уверенностью сказать: нет, не нарком, не фигура.
– Нельзя изменить и состав клуба, – продолжил он, – в том смысле, что чужие в дом не заходят, а обитатели не минуют диван безнаказанно. Как же можно допустить, чтобы люди маялись в своих кельях, пока мы тут развлекаем друг друга беседой. Это тот самый случай, когда индивидуум пропадает без коллектива. Сию минуту здесь не хватает ещё двух семейств, но и они обязательно появятся попозже: всем хочется поговорить со своими. А говорим-то мы, собственно, всегда примерно об одном и том же: гадаем, кого, когда и с кем, а самое важное – куда повезут на курсы языка, а то и на постоянное жительство.
– Так – куда же, куда конкретно? – оживилась Раиса.
Люди уезжали отсюда в самые разные места, но только не в крупные города; хорошо ли это было – то, что не в крупные, – этого толком не знали, но каждый имел свои соображения и планы.
Жена украинского инженера заявила:
– Город можно выбрать и самим. В назначенной нам области.
– Здесь говорят: в федеральной земле, – поправил муж.
– Лучше бы звучало: в пределах Земли, – заметил Бецалин. – Вообще – Земли. Федеральной ли – это уже несущественно. В пределах федерального земного шара – каково?
– Можно выбрать, – продолжала она. – У нас с мужем такая концепция: маленький город вблизи большого. Знаете, эти маленькие немецкие городки… Черепичные крыши, небольшие дома, ратуша с часами – как на картинке – и тишина. А с другой стороны, сел на электричку – и через полчаса ты на проспекте. А там – театр, магазины, одетая публика.
– Ещё добавьте заведение в соседнем доме, – продолжил Свешников, – где каждый вечер за кружкой пива, а то и за картишками, собираются одни и те же господин аптекарь, господин почтмейстер, господин доктор и господин учитель. Очень старомодно и в меру уютно. Зато и роли распределены, и… и, кстати, не боитесь ли вы трудностей с работой?
– Мы ведь будем получать социал!
– Ах, ну разве что… – стушевался Дмитрий Алексеевич.
– Кстати, о социале, – поднял палец Бецалин. – Завтра надо съездить за получкой.
Продолжение он адресовал одному Свешникову:
– К вашему сведению, мы с господином учителем… ах, простите, вот я уже размечтался о вашей пивной, а хотел сказать – мы с господином учёным здесь не старожилы, а почти такие же новенькие, как вы, прибыли всего на двое суток раньше. Нам всем надобно, по-русски говоря, встать на учёт и на денежное довольствие. И получить вид на жительство. Думаю, что удобнее поехать вместе. Мало ли что…
Речь шла о поездке в тот самый город, в котором чета Свешниковых сошла с поезда.
– Мало ли – что? – захотел уточнить Дмитрий Алексеевич.
– Чужой город, чужие порядки – и разве вы знаете немецкий в совершенстве?
– Совсем нет. Дома я пытался самостоятельно освоить какие-то азы – и знаете, на чём запнулся? Не поверил, что «студент» и «спорт» надо смешно произносить как «штудент» и «шпорт», а спросить было не у кого. На том и остановился.
– Дома – бесполезное занятие, – перебила Раиса. – Я тоже начала, да бросила. То, на что там нужен год, в немецкой среде усвоишь, наверно, за месяц. А если что-то понадобится позарез – можно обойтись английским. Вот вчера ночью, когда мы делали пересадку: пустой перрон, поезд ушёл дальше, а мы стоим с гружёной тележкой, не зная, куда податься, да что там – не зная, как попасть в здание вокзала, потому что надо спускаться в туннель, а тележку по лестнице не снесёшь, – и представьте, какая-то простая железнодорожница всё нам объяснила по-английски и даже проводила – лифты, туннели – до справочного бюро.
– Простая ли, ещё неизвестно, – улыбнулся Дмитрий Алексеевич, – но объяснила толково: ведь мы хотели не просто уйти с платформы, а ещё и вообще перебраться на другой вокзал, ни больше ни меньше. И вот добрались, не пропали.
– Собственно, мы, господа, для того сюда и приехали, – заметил Бецалин, – чтобы не пропасть. Считайте, что унесли ноги.
– Ещё весной мы действительно думали, что не унесём, – согласилась Раиса. – А потом, когда коммуняки сникли, мы даже позволяли себе шутить: мол, если наша взяла, зачем же ехать?
– И зачем же вы уехали? – зычно, с напором поинтересовался Литвинов.
На похожие вопросы часто приходилось отвечать в последние дни в Москве, но там они были естественны, потому что спрашивали – остающиеся. Отвечать на то же самое, уже переехав границу, Свешникову было бы скучно: но и спрашивали не его. Здесь все, даже держа в уме разные ответы, но связавшись общей судьбою, должны были бы понимать друг друга вовсе без слов – и те, кто бежал от коммунистической болезни со всеми её метастазами, и те, кто искал сытой жизни. По его преждевременному мнению вторых могло оказаться большинство. «Похоже, что нынешняя волна эмиграции никогда не была политической», – снова подумал Свешников, тотчас, правда, поправился, заменив «никогда не была» на «так и не стала», но не повредив этим мысли: иные даже из предыдущей волны, из тех, кого он провожал или о чьём бегстве слышал двадцать лет назад, тоже уезжали не от коммунистов и советской власти, а просто – из Советского Союза; теперь он понимал разницу, а тогда искренне мнил, что все они суть одинаковые противники режима. Да и позже, дожив до седин, он всё ещё долго заблуждался насчёт единомыслия и единодушия хотя бы в своём кругу, пока ему не открыла глаза случайно грянувшая в стране обманчивая свобода – не его личное освобождение от каких-то пут, а перемены в мире, принесённые перестройкой и неожиданные и для этого мира, и даже для самого её, перестройки, сочинителя, явно добивавшегося противоположного итога. Свешникова тогда, помнится, поразила метаморфоза, происшедшая с теми, кого называли инакомыслящими, то есть буквально, по тогдашним представлениям, мыслящими иначе, нежели это предписано властью, а значит – антисоветчиками, а значит, по совсем уже грубому, зато наглядному делению, не красными, а белыми: едва тем дозволили заговорить вслух, как вдруг иные из них на глазах, прямо на экранах телевизоров начали набухать розовым, как вишенный цвет, и он изумился необъяснимому феномену существования в российской природе наряду с белыми еще и красных диссидентов.
Литвинов повторил свой вопрос.
– Зачем? – отозвалась Раиса. – Затем же, что все. Чтобы жить, а не выживать.
– Не зачем и не за чем, – поправил жену Дмитрий Алексеевич, – а от чего. После путча наступил же девяносто третий год, а после него может наступить и ещё какой-нибудь…
– Сами же сказали: наша взяла, – пожал плечами Литвинов. – Причём без усилий: расстрелял парламент – и спи спокойно.
– И вы туда же! Тут я, знаете, возражу, но только сначала, как во всяком серьёзном споре, договорившись о терминах. Расстрел, как помнится, это высшая мера наказания, приведение в исполнение смертного приговора. И начнём с того, что у нас ничего подобного не случилось: никто из депутатов не получил и царапины.
– Дерутся-то обычно солдаты – с солдатами, – неуверенно поддержал Бецалин.
– В солдат и стреляли: в тех, что сперва напали на милиционеров и на безоружных солдатиков, потом захватили мэрию, а потом засели в Белом доме, где очень к месту собрался Верховный совет в полном составе. Нынче кому-то стало удобно говорить, что это воинство будто бы охраняло депутатов, а в действительности те фактически оказались заложниками. Если вы смотрели телевизор – а вы смотрели, как и все, – то могли заметить, что у этих молодцев на куртках нашита свастика. Они и до того вполне буднично попадались на улицах. Вот в них и стреляли танки – в фашистов.
– Удар ниже пояса, – поднял руки Литвинов, – но нельзя же сказать…
– Кто бы там ни выиграл, сил на выживание не оставалось, – вернулась к своему Раиса.
– Вы правы, сил на всё не наберёшься. Я вот потерял здоровье на защите диссертации, получил инфаркт, но ладно, думал, зато поднялся же на ступень – на степень! – вверх, где и достаток, и положение отныне обеспечены. И вдруг всё это практически потеряло значение. Зарплату, представьте, перестали платить.
– А «пятый пункт»? – напомнила Раиса.
– Ну, ректорство мне не светило, это правда…
– Не светит и здесь, – усмехнулся Бецалин.
– Э, нет! Ректором не стану, конечно, но работать я тут намерен строго по специальности. Буду читать лекции коллегам: немцам наш подход интересен. Надо изучить язык, подтвердить диплом – и вперёд!
– Простите, – перебил Свешников, – а в какой области вы…
– В педагогике.
– Подход, говорите, интересен? – переспросил Бецалин. – Мне бы вашу веру в светлое будущее. У нас, вспомните, некто Макаренко со своим подходом появился только потому, что стал необходим власти. Нет потребности – нет человека. Ну откуда она возьмётся в этой благополучной стране? Возможно, у вас есть основания надеяться, а я для себя исхожу из того, что раз меня не звали, а я сам напросился, то и нужды во мне нету.
– Да как же, есть основания. У меня колоссальный опыт.
– Желаю вам удачи, – серьёзно сказал Дмитрий Алексеевич, сочтя неудобным обнаруживать свой скепсис, покуда тот вместо знания основывается лишь на здравом смысле – субстанции неощутимой и оттого не годящейся в доводы при спорах.
Впрочем, он и не собирался убеждать незнакомых людей ни в чём. О себе же он твёрдо знал, что простился не только с карьерой, но и вообще с серьёзными занятиями, из всех инструментов сохранив для них только авторучку. Начать что-либо на новом месте, сохраняя прежний уровень, он мог бы, лишь имея здесь надёжные деловые связи, но о каких связях, о каком партнёрстве могла идти речь после сопутствовавшей ему всю жизнь секретности? Его работы, даже и не содержавшие закрытых данных, хранились на полках «первых отделов», а имя было известно разве что коллегам из смежного института да высокому начальству, но там, дома, возможны были хотя бы намёки, хотя бы упоминания символов, понятных посвящённым, а в Германии он стал словно бы новичком, если не самозванцем, – простым инженером с дипломом сорокалетней давности, который ещё требовалось неведомым образом подтверждать. Нет, насчёт собственного будущего у него не оставалось сомнений: его удел – получая пособие, пописывать итоговые статейки, излагая для потомства свою философию, буде удастся выразить её словами, – и читать наконец-то, сколько влезет, романы. Из новых знакомых он в отношении одного лишь Бецалина (едва взглянув на визитку с замечательно придуманными категориями) решил, что тот преуспеет: даже если бы в беспокойном эмигрантском обществе и не был, по закону природы неминуемо высок спрос на экстрасенсов, гадалок и консультантов, даже и тогда не пропал бы столь изобретательный человек.
– Ну что ж, делитесь, делитесь советским опытом, – пожелал Бецалин. – Но вам, надеюсь, известна обычная судьба благих намерений?
– Ну, у меня слова с делом не расходятся. Как-никак, больше полувека прожил при плановом хозяйстве.
– О, редчайший опыт.
– Какие планы можно строить, – вмешалась Раиса, – если мы попали в чужие руки и не знаем, что нам дозволено, что – нет? Разве нам дома хотя бы что-нибудь рассказывали об этой эмиграции, которой всего-то отроду неделя? Мы уехали вслепую и сейчас способны разве что мечтать попусту. До Москвы, конечно, начали доходить слухи, но ещё слабые, и по одним из них получалось, что здесь хорошо только старикам, которым уже не нужно искать работу, по другим – что молодым все дороги… Мой мальчик не захотел рисковать.
– Моя дочь давно в Израиле, – сообщил Бецалин.
Все разом заговорили о детях, и лишь тут Дмитрий Алексеевич понял, какую особенность здешней компании он никак не мог уловить: да, конечно, они и впрямь были «господа отдыхающие», угодившие в пансионат в мёртвый сезон, когда на дворе ненастье и некуда податься, шахматы и домино надоели, выпить не с кем, а кино сегодня не привезли и потому приходится коротать вечера в гостиной за скучными байками… Только кто же покупает путёвки в такое время – неудачники и пенсионеры? Почти так оно и было: тут явно преобладали пожилые пары, непонятно как решившиеся пуститься в непростой путь, где-то за чертою растеряв взрослых детей – согласившись на одиночество в старости. С другой стороны, как ему было думать о них всех, если он не умел объяснить даже собственный случай, так и не выведав у Раисы, что у неё было на уме, когда, оставив в Москве единственного сына, она отправилась искать стариковского счастья незнамо куда, пусть даже только на разведку, только осмотреться, с человеком, давно ей чужим и ещё дольше нелюбимым. Не настолько ж её Алик был связан своими обязанностями или пристрастиями, чтобы не иметь возможности последовать за матерью – здесь Дмитрию Алексеевичу мерещился подвох, о котором не хотелось думать.
Не думать на посиделках – значило внимать историям остальных.
Поначалу он слушал, принимая всё за чистую монету, и вдруг, сложив вместе, едва не рассмеялся, найдя в историях замечательную общую черту: ни одна не показалась ни исповедью, упаси Бог, ни просто искренним рассказом, а только – легендой, как у нелегалов. Так рассказчики и проверяли других, и на всякий случай набивали себе цену, словно невзначай ошибаясь в собственных чинах и званиях, отчего доверчивому человеку собравшаяся в гостиной группа могла показаться весьма солидною, человек же осторожный непременно стал бы отнимать в уме по нескольку червонцев от всякой названной суммы, и Дмитрий Алексеевич, подумав, что, пожалуй, открой он, что руководил лабораторией в крупном институте, как его тотчас, вычтя поправку, навсегда определили бы в лаборанты, постарался не говорить о себе ничего, сопроводив бормотание о «кое-каких забавных исследованиях» небрежным взмахом руки.
Сами рассказы были хрониками разлучённых семей. Иные родители уехали из бывшего Союза позже детей и теперь должны были прилагать какие-то усилия, чтобы поселиться в одном городе с теми (и никто не знал, возможно ли это, все они ещё сомневались в своей свободе); у других младшие только собирались в дорогу, и вопрос о скорой встрече пока не имел ответа; у третьего – Бецалина – дочь и подавно укатила в далёкую от Европы страну, и жене, непонятно задержавшейся дома, приходилось одной выбирать, за кем последовать. С четвёртым сюжетом Дмитрий Алексеевич и Раиса познакомились, выйдя под вечер к телефону, чтобы позвонить домой (домой? – Свешников засмеялся: этому слову пора было изменить содержание).
– Там сейчас звонит Роза, – крикнул им вдогонку Бецалин. – Это надолго.
В освещённой будке стояла рыженькая девушка в тёплой куртке и мини-юбке; на улице её было слышно так хорошо, что пришлось отойти к дальнему краю небольшой площадки – но бесполезно, потому что и туда доносилось каждое слово, произносимое то сквозь слёзы, то с раздражением, то умоляюще. Так им легко стала известна история девушки, опрометчиво вышедшей замуж перед самым отъездом, опрометчиво – потому что свежеиспеченному супругу, да ещё и не еврею, германские власти отказали в разрешении на въезд; по закону – или по его толкованию – этой паре предстояло жить врозь до тех пор, пока жена не станет зарабатывать столько, чтобы хватало на двоих.
– Да за это время он найдёт себе новую! – повесив трубку, в сердцах выкрикнула она подвернувшимся соплеменникам.
– Как всех вдруг раскидало по свету, – поразился Свешников. – Словно в войну.
Ему вспомнилась сцена в московском аэропорту, когда он провожал друга, врача, улетавшего чартерным рейсом в Израиль, сопровождая группу детей, пострадавших при чернобыльской аварии. Их везли будто бы только на лечение, но всё же с расчётом, чтобы те при желании могли остаться и чтобы впоследствии к ним присоединились родители. Никто пока не мог сказать точно, так ли это будет или всех вскорости вернут назад. Дети были самого разного возраста, от малышей, прижимающих к груди плюшевых зайцев, до школьников средних классов; ни те ни другие не понимали, что будет с ними завтра, и их растерянность передавалась взрослым. Всё это походило на эвакуацию сорок первого года (Свешников сам едва не пережил такое: мать уже спешно метила его одежду, чтобы отправить сынишку в тыл на каком-то мифическом пароходе для детей, но в последний день отъезд отменили без объяснений). «Массовку» для этой сцены, правда, следовало бы одеть иначе – в коричневое и серое, найти чемоданы поплоше, убрать из толпы чёрные шляпы раввинов и переписать звук, наложив его на какие-нибудь чужие рыдания: здесь пусть не веселились, но и не плакали, оттого что за всю эту детскую компанию, улетающую из своих сочащихся зловредными лучами мест в чистую страну, можно было только радоваться. Никто не знал, что благая затея обернётся эвакуацией наоборот – что через месяц Израиль будет ввергнут в войну, в печально знаменитую «Бурю в пустыне».
Глава вторая
Замечено, что наше почтенье к изречениям древних иной раз бывает чрезмерным: найдя среди них ещё неизвестное, мы восклицаем и взмахиваем ручонками, искренне веря, что раз древняя, раз восточная, то и мудрость, чем древнее – тем и мудрее, и даже наоборот: что раз мудрость, то непременно – древняя, как будто сами сейчас и на Западе уже ни на что не способны. В действительности же дойди до нас все без исключения записи давних веков, мы, подивившись, сколько там словесного сору, в оном немедленно и погрязли бы. К счастью, те сужденья, что в своё время показались или оказались ложными либо вздорными, как-то разоблачены и похоронены в веках, а выжили – только верные, как аксиомы, и в их мудрости сомневаться не приходится.
Узнав как-то от своих учеников одну из таких формул – «Прежде чем войти, подумай, как выйти», – Захар Ильич Орочко, незаметный пожилой человечек, решил, что этим советом надобно руководствоваться везде и во всём, а всякое намечаемое дело непременно рассматривать с конца. На то, что при этом хорошо было бы как самое малое представлять этот самый конец, он пока не обращал внимания, тем паче что следовать новому правилу ему удавалось нечасто, а говоря честно – почти ни разу и не удалось. Когда, например, он задумал уехать за границу, его поначалу смущала необратимость такого шага, но после того, как бывалые люди поведали, будто теперь можно не жечь за собою мосты и при неудаче, раскаявшись, разочаровавшись, не прижившись в чужой стране, вернуться в свою, он, пусть и поверив им на слово, так и не сумел представить себе это обратное движение – даже не в разорённое гнездо, а на пустое место, нечто вроде остывшего пожарища. Орочко решительно не знал, как, ошибившись дверью, отступить чуть назад, чтобы потом всё же открыть – нужную, да и вообще во всей затее нашлось столько неизвестных, что воображение отказывалось нарисовать хотя бы какую-нибудь картину новой жизни. Лишь в самой дороге в одну сторону, отсюда – туда, он мог бы предусмотреть, кажется, многие мелочи.
Уезжать будто бы не было особой нужды. Не питая нежных чувств к советской власти, он ухитрялся не иметь с нею отношений, то есть не требовать лишнего и терпеть что терпится: не понимал унижений, резко не двигался и был уверен, что никто никогда не подпортит ему карьеру – притом что никакой такой карьеры и не могло наметиться у преподавателя игры на фортепьяно. Отсутствия в стране свобод он при его ремесле на себе не чувствовал, хотя и любил порассуждать об оном – в гневном, конечно, ключе – в кругу старых друзей, и никакая сила не могла бы подвигнуть его даже на ничтожнейшие протесты на публике. Случись в стране какие-нибудь потрясения, это обернулось бы для него всего лишь необходимостью смотреть по телевизору иные, нежели теперь, программы; именно так в конце концов и произошло, и он – смотрел.
Между тем и до и после потрясений кое-кто из тех, кого он знал или встречал, и даже из друзей оказывались одни в Америке, другие – в Израиле; в последнее время заговорили и о совсем уже близкой, европейской стране – о Германии. Захар Ильич до поры смотрел на это равнодушно, однако вода камень точит, и в один прекрасный день – именно в один, вдруг, так что он потом не понял, отчего именно теперь, – ему и самому отчаянно захотелось (или только стало ясно, что хотелось всегда) новой, цветной и сытой, жизни.
Судя по газетам, рядом с ним творились удивительные перемены – с таким размахом, что это не могло кончиться добром для маленьких людей, – и он решил, что лучше всего будет исчезнуть. События девяносто первого года лишь укрепили его в этом: стало ясно, что мира теперь не будет ещё много лет, дай Бог дожить, да ещё и неизвестно, под каким знаком – звездой, свастикой или орлом – тот наконец установится. Захар Ильич, правда, подозревал, что покойная жена не одобрила б его намерений. Но будь она жива, он, быть может, и не помышлял бы о бегстве – одному же стало невмоготу.
Из осторожности и суеверия Орочко ни с кем не делился планами, открывшись по необходимости лишь одному человеку, оркестранту Левину, который и сам уезжал и, уже пройдя многие инстанции, мог бы помочь дельным советом. Держать язык за зубами было непросто, делиться же мечтами и сомнениями хотелось безмерно, и Захар Ильич рано или поздно проговорился бы напрасно, когда б у него не было замечательного выхода: обо всех надеждах и угрызениях он подробно, без утайки, рассказывал самому близкому ему существу – английскому бульдогу Фреду, тем более что тот одним лишь своим наличием уже склонял хозяина к принятию решения. Когда в конце лета вокруг заговорили о плохом урожае и голодной зиме, Захар Ильич, легко поверив слухам, оттого что прилавки были пусты уже теперь, запаниковал не на шутку: сам он протянул бы до весны и на крупе, но собаке нужно было давать мясо. В конце концов всё обошлось, его научили, как покупать отходы мясокомбината, однако он понимал, что такое счастье не вечно, и мечты о новой жизни стали определённее: каждому – своё, и если Левин стремился за границу, чтобы спасти от военной службы сына, то Орочко готов был пуститься следом, лишь бы не ломать голову над тем, как накормить пса.
И всё же он колебался.
Скорее всего, раньше Захар Ильич заблуждался, считая себя хозяином собственных желаний, – теперь ему мнилось, что они попросту давно уже завяли: после утраты жены существование стало настолько однообразным, что он отвык задумываться над переменами и, получая даже незначительные предложения, неизменно оказывался в глухом тупике, не смея выбрать всего лишь одно из двух – из чёрного и белого, из сладкого и горького, просто из «да» и «нет», – желая вкусить и того и другого, а заодно и такого, чего пока не предлагали. Тогда уже не удавалось выйти из положения старым способом, то есть сев и подумав, а приходилось ждать происшествий, надеясь, что когда случится – любое, в уме непременно промелькнёт какая-нибудь совершенно посторонняя на вид мыслишка, которая, если ухватить её хотя бы за пёрышко, вдруг обернётся нужным решением; такое бывало с ним в юности, что он попадал в какой-нибудь безнадёжный тупик, отчаивался, но когда потом вдруг обнаруживал подсказку, то непременно оказывалось, что та давно уже вертелась на языке, оставаясь всё ж неразличимой в толпе подобных и равных, и лишь благодаря чрезвычайному случаю, неважно, счастливому или несчастному, вдруг представала ему одна, без спутниц, во всей красе.
Тем не менее в дни, когда возникла возможность переломить жизнь, никакой подсказки что-то не появлялось, и Захар Ильич растерялся, не только не умея, но и не смея определить, достоин ли, законен ли предложенный шаг – не понимая, чего хочет и чем может поступиться, – но спорил с теми, кто говорил, что он, в общем, ничем и не поступается.
– Один ты, Фред, похоже, никогда не сомневаешься, – с грустью сказал он приятелю.
Конечно, так было бы легче и ему самому, и всякому – с детства, как Фред, следовать одному-единственному своду непреложных правил, не отступая от них ни на шаг, ни на градус, несмотря ни на что.
– Вот откуда ваше собачье благородство, – продолжал он, огорчаясь двусмысленности своих слов. – Вы не понимаете, как можно преступить устав и какая в этом прелесть.
Потом он решил, что колебания суть уже повод для отъезда, вспомнив известное мнение о том, что всегда бывает лучше рискнуть, чем, оставив всё как есть, потом до конца дней казниться, жалея об упущенном шансе. «Однако в моём возрасте, – вовремя оговорился Захар Ильич, – какие могут быть шансы? Только сыграть в ящик». Но, попытавшись уверить себя, что оставшийся небольшой земной срок можно протянуть в каких угодно условиях, он внезапно понял, что именно теперь угодно – в человеческих: на ум ему пришла больница, которой когда-нибудь, рано или поздно, а почти точно – рано, всё должно кончиться. Это даже не пугало, а навевало смертельную (глупый каламбур) тоску. Совсем недавно ему пришлось отвозить в клинику близкого человека, и его так потрясло, что тому велели прибыть со своими постельным бельём, бинтами и медикаментами по списку, что он едва не брякнул при враче: «А кровать или гамак – вы обеспечите?» Койка нашлась, но на второй день после сделанной операции случилось осложнение, срочно понадобилось лекарство, какое не предусмотрели в списке и какого не нашлось во всей клинике, – и работа хирурга пошла насмарку.
Думая, что такого не увидишь больше нигде, Захар Ильич счёл упомянутую нами тоску весомым доводом в пользу отъезда. Противным же доводом стал страх перед одиночеством среди чужих – при скверном знании нужного языка: немецкий он учил только в школе. Оба эти соображения уравновешивали друг друга, и он говорил себе, что при таком раскладе стараться не стоит, даже определённо решил, что не будет стараться для себя одного: иное дело, если б его усилия пошли на пользу доброму человеку.
Тут его и поймали на слове.
Оно вылетело за чайным столом в доме, где он давно не был и куда не собирался заходить в ближайшие дни; под эту крышу его загнала непогода. Ливень хлынул неожиданно, и Захар Ильич едва успел укрыться в первой попавшейся подворотне (дом был из тех, что называют лежачими небоскрёбами, то есть тянулся и тянулся вдоль проезда, будучи лишь изредка проткнут проёмами – надо надеяться, нарочно для того, чтобы нерасчётливый путник мог переждать непогоду). Лишь простояв несколько минут на сквозняке, он сообразил, что здесь живут Левины и чтобы добраться до их парадного, нужно лишь пробежать сколько-то по улице. Он так и сделал, но то ли дождь был чересчур силён, то ли бегун слишком стар, а дистанция велика, но только на нём почти не осталось сухой нитки.