скачать книгу бесплатно
Ещё, глядя на эту команду, иногда казалось ему, что два каких-то демиурга, как толстовские ямщики на кнутовище, конаются на ней, на команде – чья возьмёт: или утопит в стакане, вместе со всем их поколением, Тёмный, или возвратит к собственному прообразу Светлый.
«А ведь мы не склонны искать причин хорошему. Иное дело – плохое: неудачи, болезни, проблемы. Тут мы, знатоки судеб и ищейки времени, враз указываем на причины, большие и малые, общие и частные. Заболел потому, что… а денег нет потому, что… а кирпич на голову свалился потому, что… Но вот перемены к лучшему мы безо всякого объяснения, без намёка на внешнее влияние приписываем самим себе, по сути-то оно верно, хорошее – в нас, то есть присуще нам изначально, вот только почему-то спят порой наши спящие почки и зиму, и весну, и лето… Осенью, бывает, мы о них спохватимся: вот же они, наши таланты и дарования, лежат себе под полувековым нафталином, целёхонькие (в смысле – нетронутые), сдавит нездешняя печаль душу, да тут же и отпустит: главное, что есть… были… нет – есть, есть и таланты, и дарования, и пусть те, у кого их нет, пыжатся и выёживаются в своём развитии, мы-то от Бога даровитые, нам и поспать можно… И спим. Случись же какому таланту проснуться (отчего?), мы причину тому не спрашиваем. А зря. Да, сила – наша, но для пробуждения её нужны причины куда большие, чем для умирания, и живут те причины уже не внутри нас, а снаружи: как дождичек, как солнышко для зёрнышка, как земля, земля родимая с накопленными веками в ней соками и силами. То есть, сколько б ни сидели наши физики в каменном НИИПовском мешке, сколько бы они там ректификата ни испили, чего бы там ни ускоряли и ни расщепляли, ничего бы из них, кроме тихих (в лучшем случае) алкоголиков не получилось, надо на волю, на простор, где дождичек, солнышко… земля!»
Вот он и подумал тогда: может они только в колхозе, от грядок этакую эманацию и ловят? Каменные лишаи обесточены, а где-то на воле можно подключиться к автономному питанию? В этом была ещё и надежда воспрепятствовать своей личной энтропии, бурный рост которой вдруг стал в себе обнаруживать.
Старость начинается с окончанием перемен и этим кому-то даже может напоминать счастье, но Тимофеич не давал себя обманывать: он, кроме внешней успокоенности, слышал куда более явное внутреннее безразличие, так что дело было не столько в показавшей плесневелый лоб старости – какая старость в полтинник? – а именно в парализующей душу усталости ни от чего, самого скверного вида усталости, он даже придумал для этого химерического симбиоза фантомов подходящий термин – устарость, то есть ни то, ни другое, но в то же время хуже каждого в отдельности.
С чего началось? Может, с того, что начал получать пенсию – неоспоримый факт начала излёта? Или закрыли его проект модернизации реактора в связи с грядущим разоружением и всемирным примирением, которому могут верить разве что только продавшиеся партийные бонзы? Или – уехала, выйдя замуж, дочь? Или постарела жена? Что, что? Отчего тупая хандра потянула в грядущую пустоту свой липкий хобот? Устарость… Привыкший с младых ногтей искать причины неудач и падения настроения в себе самом и, в чуть меньшей степени, но всё же являющимся им самим ближайшем окружении из родных и коллег, и всегда поэтому преодолевавший трудности собственным внутренним усилием и терпением, он чуть ли не впервые в жизни почувствовал неподвластность этой новой, растянувшейся уже на несколько лет хандры, его личной воле. Не так уж и безоблачна была прежняя жизнь, но если прежде он как бы сам находился внутри этого облака, и была хотя бы иллюзия, что он, размахивающий руками (крыльями?), может его разогнать и организовать просвет (и не только ли иллюзия?), то теперь облако, уплотнившись и потемнев, как бы отлипло от него, поднялось мрачным сизым пятном на недоступную высоту – маши, кричи, всё едино. Устарость? Бессилие. И, что ещё хуже, рождённое этим бессилием растущее безразличие к происходящему – в мире, в стране, в семье, коллективе, наконец, в нём самом. И солнца не видно, и постоянное ощущение какой-то небесной провокации, и непонимание, как этому можно воспрепятствовать.
Но ведь нужно воспрепятствовать, эти же в колхозе что-то черпают… И наблюдателю нужна подпитка.
Вот так Тимофеич, принципиальный противник всех партийных барщин для беспартийных, согласился поехать в колхоз, и теперь даже старшим – старшим вместо бедолаги Орликова.
Орёл же, семипалатинский ветеран, член, ударник, победитель и председатель шёл от куста с пакетом обратно. Да, пролетарская весна, начиная с ленинского субботника и далее со всеми остановками, для него была тяжёлым временем: ППЗ, планово-профилактический запой, в отличие от всех остальных, неплановых. Конечно, выпил не пятьдесят. Жадный, жадный до халявы. Но – совсем другой человек. На полчаса…
– Ну что, были-мыли, не припёрлись ещё? – речь у Орликова почти нормализовалась, если не считать паразитов «были-мыли», издалека, без акцента на лице, его можно было бы принять и за трезвого.
– Кто?
– Кто-кто… адроны[2 - Адроны – элементарные частицы, участвующие в сильных взаимодействиях.] наши, – мало того, что речь, он уже и соображал.
– Тогда уж партоны[3 - Партоны – гипотетические частицы, элементы адронов.]…
– А может, и не приедут?
– Приедут. Список же надо в партком завезти. Партоны-то приедут, где вот эти черти? – И с этим словом Тимофеич проткнул-таки бумагу на Жданове: в барабане старой париновской гитары были неровности.
Вылет Орла
…по всем правилам русского классического запоя…
Л. Леонов, «Вор»
В этот самый момент Гена Жданов, Виночерпий, попросту (сокращённо) – Винч, поперхнулся.
– Не пошла, зараза.
Чтоб у Виночерпия и не пошла? Недоумённо посмотрел на стакан – был бы позорче, увидел бы торчащий из него тимофеичев карандаш.
– Крепкая, градусов семьдесят пять, – как бы оправдался за него, а заодно и похвалил свою самогонку Женька Паринов, он же Африка, улыбаясь при этом всей своей грушеобразной физиономией. Из-за квадратности тела он казался невысоким, хотя роста был вполне приличного, и лицо его было слеплено крупно, при взгляде на него возникало чувство, что ваятель налепил на железную основу комья глины да работу не закончил… впрочем, как говорил Чехов, русскому человеку, чтобы показаться прекрасным, нет надобности в строгой правильности черт – Африка, как все русские геркулесы, был прост и добр, и это перевешивало все недоработки скульптора. – После третьего перегона было девяносто два и чуть распустил дистиллятом. – И, довольный, словно отгоняя чих, потеребил свой широкий, слегка приплюснутый, как у старого Льва Толстого, нос. Сам он пока не пил, ему было гнать до Дединова «Урал», купленный командой в складчину через институтский ДОСААФ специально для таких вот общих выездов, тем более что мотоциклист он был никакой, и вместо прав только энтузиазм и воля к победе.
Он был на ногах раньше всех – вчера в подкупающе-доверительной форме сам ядерный «папа» Анатолий Григорьевич Зотов попросил его об одолжении: вытащить утром из гаража находящегося уже в трёхнедельном запое Орликова и доставить его на сборный пункт к Французской горке. В прошлом году Женька уже имел опыт вытаскивания Орликова из гаража, правда, тогда тот пил уже целый месяц, и они с Валеркой Ощепковым, по командному сленгу – Аркадием, работавшим у Орликова на РИУСе оператором, возили превратившегося в тупую вонючую тень начальника сначала в «трёшку», в Третью поликлинику Минздрава, ведомственную Средмашевскую, на Пролетарке, где все физики, пьющие, непьющие и малопьющие наблюдались, а после того, как тамошние наркологи от Орликова отказались («мы тени из запоев выводить не умеем!», но, во избежание летального исхода прямо в храме здоровья, налили ему грамм сорок медицинского), повезли его на выделенной «скорой» в Электросталь, в известнейший на шестой части планеты ЛТП. Так вот, самым трудным и оказалось вызволить Орликова из гаража: полчаса они тогда с Аркадием просто безответно стучали, потом, когда с той стороны ворот послышались звуки, ещё полчаса уговаривали открыть, и ещё полчаса убеждали припавшую к дверному косяку вонючую тень поехать с ними. Поэтому сегодня Женька за час до сбора команды уже бил сапогом в орликовский гараж. На удивление, Орёл открыл быстро, минут через десять. Из двери пахнуло парашей, Женька даже отпрянул, ожидая, что вместе с запахами в щель вылетят вполне осязаемые мерзкие сущности, вроде летучих крыс, но летучим крысам, похоже, и в гараже было неплохо, не вылетели. Зато сам Михаил Васильевич Орликов был страшен, Вий отдыхает. Волосы, великолепные его каштановые волосы клоками торчали вверх и в стороны, из двух глаз открывалась одна восьмая правого, лицо – смятая пятирублёвка с мёртвыми валиками фиолетовых губ и нечистым носом… Спилбергу можно было бы не гримировать. В одну восьмую правого глаза сочилась, пополам с мутной конъюнктивитной слезой и холодным абстинентным потом, мировая скорбь. Но Африку он узнал.
– Ж-же-же-ня, с-с-спа-с-сай, – даже на автоматические «били-мыли» сил не было.
«Кончилось всё, – понял Женя. Обычно Орликов на запой запасал себе в гараже литров десять спирта, а тут не хватило – немудрено, столько праздников, к нему же сюда, как к Ленину… – И ещё подумал, что такого он его до Французской не довезёт, только сразу на Петровскую горку (ещё одна знаменитая лыткаринская горка, кладбище), надо поправлять.
Вернулся к себе, благо недалеко, в другом коридоре гаражного кооператива, налил из приготовленной для дегустации трёхлитровой банки в майонезную баночку коронные орликовские писят, вспомнил синюю рожу, зачем-то перекрестился и плеснул ещё грамм тридцать.
Вообще-то, Орликовых было три, три в одном, два главных – трезвый и пьяный, и один переходный. Трезвый был субъективная гнусь, так себе, прямой и унылый, как стрелка на четверть четвёртого, серый карандаш, зато пьяный Орликов становился крутой параболой, а это уже кривая второго порядка, разрез головы накось, притча, иносказание, русская народная сказка наоборот – с блистающим началом и блюющим концом. Как он запивал? А так: случалось, что в один прекрасный день он, трезвый и весь правильный, как будто вдруг что-то вспоминал о себе, спал, спал – и пробудился. А пробудился и вспомнил: да ведь он же… да ведь в нём же… Что? Что? Кровь начинала пробно стучать – то в сердце, то в голову, то вдруг весь живот захолодит-загорится – искала, пришедшая в сознание в своей темнице пленница, на ощупь выход, лазейку, хоть щёлочку взглянуть на волю, но все пути к свету были запечатаны сургучами морального кодекса и устава партии, завалены камнями быта, затянуты толстыми (что там сталь!) паутинами притерпелости и трусливой лени. У крови появлялся голос и ухо: она всё явственней слышала зов и откликалась на него из узилища, она вспоминала своё родство с Зовущим её и требовала если не свободы и слияния, то хотя бы свидания с Ним. То есть сам Орликов (он ведь как-то понимал свою отъединённость от бунтующей внутри сущности, и в то же время догадывался – пока только догадывался, – что и сущность эта ему не чужая) мог бы и перетерпеть эту весну в требухе – тысячам и тысячам это узурпаторство было же по силам! – но то ли Орликов в отличие от этих тысяч был слаб, то ли, наоборот, его внутренняя сущность была сильнее и живее, чем у тех омертвелых тысяч, – свидание он разрешал. То есть запивал.
Начиналось «преобразование Бренделя», дважды непонятное превращение бабочки в куколку (или всё же наоборот?): гладкая речь золотого медалиста вдруг спотыкается, появляются паразиты – «так сказать» и коронное его «били-мыли», которое с каждой дозой занимает всё больше и больше места, пока не прилепляется почти к каждому слову.
А пьющий коллектив РИУСа, прекрасно понимающий стартовавшую в начальнике метаморфозу, только этого и ждёт. Не из желания зла – конец-то известен – ближнему, упаси бог, а из корыстного предпочтения пьяного Орликова-человека Орликову-субъективной гнуси, трезвому.
Подъём в зияющую бездну по параболе был стремителен, поэтому само свидание бывало мимолётным, в том прямом смысле, что, едва оно начиналось, всё остальное уже летело мимо. Всего на какие-то несколько часов он становился исходным человеком, стоящим с Зовущим одесную, то есть вдруг понимал, кто он сам и зачем на этом свете, и что всё ещё возможно. Но Зовущий оказывался непрост: с каждым шагом навстречу он отдалялся и приходилось догонять, т. е. догонять.
Стакан в руке алкоголика – как зеркало, в котором отражается стоящий за спиной Бог. Алкаш идёт не к себе, не вперёд, а назад, к Богу за спиной, и с каждым шагом уходит от настоящего себя и Бога в себе всё дальше и дальше.
«Не гляди назад, не гляди…»
Догонял по стадиям: человек-душа (1–2 дня), сверхчеловек (1 день), бог (минут 15), человек философский (это уже вниз, 2–3 дня), человек-ум (1–2 дня), опять просто человек (минут 15), тут, в силу мощнейшей инерции падения, ниспадающим плечом параболы пробивалась стартовая человеческая отметка, пробивалась и лежащая под ней прямая на четверть четвертого, и следовали две постстадии – животного (неделя) и растения (до полного изнеможения и приезда санитаров). Что творилось в душе страдальца за этой трезвой чертой субъективной гнуси в четверть четвёртого – особенная тема. А когда после капельниц и страданий подорожника, выросшего-таки сквозь асфальт посреди тротуара, он возвращался (поднимался) на свою слабо нисходящую (четверть четвёртого!) гнусную линию, то наскоро замуровывал поспешными зароками все прораны в расхристанной душе, все входы и выходы из неё к привидевшимся богам, потом цементировал клятвами на партбюро и обещаниями жене, и бывал при этом так гнусно счастлив и настолько гнусно горд собою, что считал себя вправе сразу же начинать учить жить не только славный коллектив звездоносного РИУСа, НИИП, но и всё человечество. Человечеству-то повезло – Орликов, ядерщик, был невыездной, под подпиской, под колпаком и под легендой, а вот НИИП был обречён: более ярого и одновременно послушного председателя общества трезвости трудно было и представить…
В растительной же постстадии бывали краткие ренессансы, когда, после нарушения режима капельного орошения (глоток в полчаса), смерть под чёрным сапогом глумящегося божества казалась неизбежной, вдруг появлялся ангел и спасал. И откуда-то притекали немыслимые для растения силы, за краткие минуты, от силы за час-два – зимнее цветение! – в миниатюре воспроизводился параболический кульбит, но чем выше была его амплитуда, тем вероятней приземление уже в ином измерении.
Сейчас ангелом явился Африка, и амплитуда рецидива-ренессанса обещала быть высочайшей.
– В-в-вот э-т-то т-ты, Ж-же-же-ня, м-м-молодец…
Африка даже умилился – греют добрые дела душу, что и говорить, да и Орёл вдруг увиделся былинным страстотерпцем, этаким новым столпником, гаражником (гараж-то, с учетом стоящих в нём старых жигулей второй модели, потесней любой кельи будет, ведь седан, стакан на багажник не поставишь, и сам – бочком, бочком…), самовольно взвалившим на себя муку битвы с чертями, врагами русского человека, ведь и прошлые святые старцы-иноки ратились со своими бесами в келейках да землянках в одиночку, вызывали их на себя со всех округ, облегчая тем самым другим трудовое житие (и чертей на всех не хватает)… чем не борец?
Умом Африка понимал, что сравненьице не работает, хромовато, но душой полностью принимал равность мученичества, и себя видел каким-никаким, но участником подвига нового русского страстотерпца, это грело.
– Давай, давай, лечись. – И незаметно перекрестил баночку.
Пока Орликов «поправлялся», Африка рассказал ему про Зотова и про колхоз. Через пятнадцать минут Орликов, разделивший баночку на две дозы, уже не трясся и чуть порозовел.
– В колхоз, в колхоз, правильно, поедем, били-мыли, там воздух.
Было у Женьки опасение, что захочет гаражный узник завернуть за вещами домой, а там могла бы начаться затяжная курвская битва с женой, но Орликов сам замахал руками:
– Ни-и!.. у меня всё тут. – Жены он боялся больше парткома.
Поснимали с гвоздей какие-то шмотки, помог забраться разбалансированному бедолаге в люльку, сверху на него навалил сумки, свой рюкзак, старую гитару.
«До автобуса дотянет, а там уж умереть не дадут…»
– Полетели, били-мыли! – скомандовал из-под бутора ненадолго оживший Орёл.
В гараже у Африки
Тут собрались дивные ребята, все любят отечество, искусство, науку и водку, – больше ничего не любят!..
Пейте, господа!..
Н. Помяловский, «Молотов»
Вместе с Африкой не пили с утра и два командных красавца, Волков со Скурихиным – Поручик и Капитан. Оба выше среднего роста, стройные, правильнее бы сказать – ладные, но если красота Поручика как бы фокусировалась в его густых гусарских усах, то безусый Скурихин, Капитан, магнитил женские взгляды в первую очередь шикарными русыми кудрями, а уже как приложение к ним шли и голубые глаза, и исключительно правильные, но при этом живые, не картиночные черты лица. Маркиз Кюстин как будто о нём писал, путешествуя по России ещё сто пятьдесят лет назад: «…Мужчины чисто славянской расы отличаются светлым цветом волос и яркой краской лиц, в особенности же совершенством своего профиля, напоминающего греческие статуи. Их миндалевидные глаза имеют азиатскую форму с северной голубоватой окраской и своеобразное выражение мягкости, грации и лукавства…»[4 - Кюстин А. «Россия в 1839 году».]
Оба выдвигались на своих «антилопах»: Поручик на белой «копейке», раритете семидесятого, первого года выпуска, отец ещё покупал, фронтовик-льготник, а Капитан на 968-м «ушастом», едва подсиненном белом, как глазное яблоко у индийского младенца, семьдесят второго года и после четырёх хозяев «запоре». Машины стояли около париновского гаража, вернее, его отца, старого механика Анисимыча, где проходил сбор команды, а заодно и дегустация, и задницы обоих автомобилистов, как и должно, торчали из-под капота «запора». Поручик, кулибин, кино-фото-вело-мото, ревнитель точности и механического порядка, что-то втолковывал Капитану про отношение к технике, Капитан же, такой фанатичной любовью к технике не отличавшийся, отвечал ему философски-уклончиво:
– Что машина? Человека Бог создал, и то он постоянно ломается, сбоит, дребезжит и из строя выходит, что ты хочешь от железа? – зная, что этим Поручика только подзадорит и тем самым, по проверенной стройотрядовской комиссарской привычке «инициировать человека», подтвердит его авторитет в технических вопросах.
Комиссар Скурихин стал Капитаном ещё лет десять назад, когда футбольная команда ядерного отдела выиграла институтский кубок, хотя в футбол, сказать по правде, он играл… ну, не лучше остальных. Просто за ним чувствовалась сила. И он был свой, ядерная кость. Чужого бы не призвали. Вообще, это из серии сказок, в которые не верят даже дети, чтобы в капитаны призвали чужого. Ни-ког-да. Только своего. Бедный Рюрик! Дети не верят, а целую страну взрослых дядей заставили. Народ, как правило, сам никогда не призовёт и не выберет чужого, потому что ему присущ сильнейший инстинкт свойства, который, собственно, и делает его народом. Правда, есть из этого правила три исключения, одно хуже другого: народ не спросили, народ одурачили и – народ не имеет этого инстинкта, т. е. он уже не народ. В прежние времена работал случай первый, в нынешние демократические – второй, и, так дело пойдёт, не за горами третий.
Но в маленьких командах, до которых никому нет дела, капитан всегда свой.
Капитан окончил МЭИ по специальности «Атомные станции и установки», но главным его институтским опытом было стройотрядовское комиссарство. Он восемь раз ездил в отряды – дважды уже после института, сначала в свой отпуск, который у атомщиков достаточно велик, а потом и вовсе по вызову из МГК ВЛКСМ, – и инерция этой увлекательной игры в строителя страны была столь мощна, что и в НИИП он влетел, как на стройплощадку Саянки, сразу присматриваясь, где тут носилки потяжелее. Из комиссара стал Капитаном, с привычными функциями организации вокруг себя активного и справедливого человеческого пространства.
– У Бога забот слишком много, – конечно, Поручик подзадорился и теперь рассуждал с лёгкой менторской ноткой, протирая при этом тряпкой масляный щуп, – ему и за человеком, а их пять миллиардов уже, и за какой-нибудь ящерицей рогатой следить надо, простительно и не поспеть, а у тебя-то всего одна машина, одна, и всё под рукой – вот тебе карбюратор, вот тебе движок, вот тебе коробка, два десятка гаек и пять шлангов, чему ломаться? Ты, Шура, с этим железом подружись один раз, потому что они железом только прикидываются, это такие маленькие человечки, с которыми надо водиться, будешь с ними водиться, и они будут с тобой водиться, тогда любая машина вечная. А так и до Дединова сто тридцать километров за тысячу покажутся… Масло! Посмотри, какой низкий уровень… – Он покачал головой.
– Низкий, – с рассеянной улыбкой согласился Капитан: нехитрый приём в очередной раз сработал, – главное, что оно есть. – Мыслями он сильно впереди всех машин летел туда, на окскую косу, хотя было заметно, что-то полёт этот если и не тормозило, то омрачало.
– Нет, Шура, главное, чтобы оно было в норме. – Поручик зря не говорил – его «копейка» была старше капитанского «запора», но выглядела новее и работала как часы. Поручиком он, конечно, не был, но в одной из «Космониад» у Семёна пелось: «А у дворца, иль показалось мне, пронзая взглядом всех красавиц света, сидит поручик Волков на коне, усами поправляя эполеты». Вот и стал Серёга Поручиком. К тому же он был всегда достойно спокоен, как и подобает настоящему мастеровому человеку, но женщинам, конечно, в этом виделось достоинство другого рода, и поэтому они его любили сильнее, чем он их (он их тоже очень любил, но они сильнее), и всё это здорово работало на образ бравого ловеласа-поручика из народного эпоса. Но больше, чем ловеласом, он всё же был технарём. Железки свои он одушевлял, любую гайку мгновенно представляя в её генезисе от шахтёрского отбойника, отколовшего кусок руды в душном забое, до гаечного ключа слесаря, закрепившего её в агрегате. Гайка за это ему открывалась, сочувствовала и слушалась. И сейчас пытался передать свой опыт общения с металлом Капитану:
– Ты её не молотком, ты её сначала обхвати…
– Пассатижами? – Капитан был уже «где-то».
– Да что с тобой сегодня? Ведь едем! – Поручик знал, с каким рвением Капитан собирался в этот колхозный заезд, и теперешняя его рассеянность смущала. Внешне, как и все в команде, Поручик вроде бы и не придавал значения фантастическому капитанскому ожиданию, но в глубине души и сам надеялся на так лелеемое и приближаемое Капитаном чудо, тем более что основания на такие надежды были и у него, как, впрочем, и у каждого из команды – не в такой уж и глубине жила эта надежда…
По правде, настроение у Капитана с утра было паршивенькое – угадал встретиться минут двадцать назад с дозиметристом Крючниковым, тот тоже ехал в колхоз. Жили они в соседних подъездах, надо же было выйти в одну минуту и столкнуться: Крючников с рюкзаком в сторону горки, Капитан с рюкзаком и байдаркой, чисто верблюд, в гараж, то есть навстречу. Не поздоровались – это ладно, плеснули друг на друга брезгливой ненавистью; и жалко, что свою растратил на урода, и крючниковскую отлепить от себя пока не получалось, вот и скручивает.
Позавчера чёрт их свёл в курилке около санпропускника. Все – а было в курилке человек шесть – вспоминали только что прошедший в городе День Победы, митинг, гулянья, пьянку, конечно, как без неё, салют, на который городская власть беспримерно раскошелилась, хоть и не круглая дата… ну, было что вспомнить – Праздник. И тут с привычной ироничной ехидцей встрял этот Крючников.
– А чего праздновали? Это ж день траура: двадцать миллионов бедолаг сдуло, а мы шапки вверх бросаем, тьфу! Кому такая победа? Еще раз победим, и некому будет с цветочками вокруг памятников бегать. Что празднуем-то, что? Вон немцы проиграли и живут как сыр в масле, а мы без штанов, но празднуем, идиоты. Заперли людей в Ленинграде, а теперь надуваемся: блокада, герои! Отдали бы – и миллион людей жив остался… Победи-ители! – И захихикал.
Слушать его было противно, но ещё противней было то, что и остальные, кому было так же противно, с гаденькой соглашательской улыбочкой кивали и молчали. И ветеран-танкист Иван Павлович Репин, и желторотый молодой специалист Лёшка Чашин. «Что ж вы, псы, киваете?» – злился Капитан, собирался уж умнику ответить, но, прежде чем открыть рот, сообразил: что ни скажи, прозвучит, словно он какой-нибудь партийный агитатор, и все, кто думает и чувствует, как и он, вообще пересядут на другую скамью, такая уж любовь к нынешним коммунистам, всякое дерьмо готовы слушать, лишь б с этими партийными прохиндеями не соглашаться. Злость душила.
– Заткнись! – только и выдавил он из себя.
– Что? Возразить даже нечего? – понесло Крючникова дальше. – Залепили вам мозги кумачом да на работу разрешили два дня не приходить, вы и рады.
Тут он ему и вмазал. Сопатку разбил, кровь на белом халате зачем-то напомнила ему красные гвоздики, не букетом, а россыпью, как вчера перед памятником неизвестному солдату, единственному в городе, во дворе 37-й школы, в которой большинство из команды в своё время учились и собирали на этот памятник «пирожковые» деньги.
А ведь точно чёрт свёл. Пожаловался бы Крючников начальству – рукоприкладство на работе, на режимном-то предприятии! – тормознули бы его с колхозом и все наполеоно-мюнхгаузеновские планы рухнули. Но Крючников не пожаловался, у него был свой набор очков, только опять хихикнул из-под ладони, зажимавшей нос… провоцировал, чёрт. Ещё миг, и Капитана бы переклинило, тогда ему хоть дюжину крючниковых выставляй – когда переклинивало, в нём просыпался какой-то дикий дух, при этом, вопреки логике одержимости, приходило удивительное спокойствие, прояснялась голова, и, что самому бывало удивительно, время замедлялось, мгновения хватало, чтобы разглядеть тысячу нюансов, причём, как казалось, даже те, которые случатся только в следующее мгновение, и, конечно ж, непонятно откуда приливала к мышцам сила. Сам он называл это яростью благородной, и в редких, больше в доинститутской молодости, драках с этой яростью один стоил троих, если не пятерых, хоть никаким единоборствам никогда не обучался.
На счастье, проходил мимо курилки Николаич, обнял, увёл.
В пультовой разбавили соточку, успокоился.
– Ты прямо какой-то Махно, красных трясёшь, белых бьёшь, – увещевал друга Николаич, напомнив, как перед самым праздником Капитан – вообще неслыханное дело! – так тряхнул за лацкан второго секретаря парткома Гаркова, что то ли шов на пиджаке у того разошёлся и затрещал, то ли шейные позвонки запели. Теперь вот Крючников…
– Одинаковые мразины, дерьмоносцы, только один гадит из парткома, а другой в курилке воняет.
– Чем этот-то не угодил?
– Да-а… – отмахнулся Капитан.
– Надо было говорить с ним, что ж кулаками? – Николаич всё-таки был интеллигент.
– Говорить? Договоримся скоро… – Капитан хрустнул кулаком, выпуская через него остатки агрессии. – Ведь русский же человек, не поляк, не западэнец какой-нибудь.
– Считаешь, что русские какие-то особенные? – посмотрел из-под очков, явно провоцируя Капитана на эмоциональную аргументацию, которой ему для своей физико-исторической теории явно не доставало.
– Конечно! – на эту тему Капитан провоцировался легко.
– Вот и лопнем скоро от своей особенности! Я тоже помню, как в детстве распирало – я родился в СССР, я живу в СССР… Такая гордость, ну, просто счастье… – подливал Николаич.
– Разве плохо?
– Погоди… что гордость – не плохо, плохо, что она оказалась не обеспеченна некоей правдой, как деньги золотом. Была бы обеспечена, не расходилась бы сейчас по всем швам. Представь, всего за одно поколение: мы гордились, наши дети плюются.
– Мои не плюются.
– Это хорошо, но, во-первых, в стране не только твой… твои дети, есть и крючниковские…
– А во-вторых, – перебил Капитан, – сами-то крючниковы не дети! Мне кажется, он, как только родился, сразу начал хихикать.
– Над чем?
– Ну, не знаю… сиськи мамкины не понравились. Представляешь, собака – сосёт, заливается молоком и тут же хихикает: сиськи у тебя неправильные, жилки кривые, вот в Америке сиськи правильные, и жилки ровненькие, в полосочку, со звёздочками. Бог ошибся, родив его здесь, потому и уютно ему в чужих идеях. Да только ли ему…
– Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь… – процитировал Николаич, с недавнего времени собиравший всяческие мудрости о пройденном нами пути.
– Пока уразумеем, они страну до смерти захихикают, сволочи.
Николаич откровенно любовался другом: большим бы мог стать лидером, когда б не сразу бил в морду… хотя, если б не бил, а всё время сдерживался, то стал бы другим человеком, человеком-нелидером… парадокс! Грустно рассмеялся.
– Я бы тоже посмеялся, если б плакать не хотелось.
– Тебе? Плакать? – в представлении Николаича его друг Шура Скурихин был парень железный, но сейчас услышал нотку… нет, не бессилия – растерянности.
«Или всё-таки бессилия, если опять дошло до кулаков?»
– Ладно бы ещё по молодости… – вздыхал Николаич, имея в виду случай, когда Шуру едва не отчислили с последнего курса за похожую историю, в Абакане, где он, будучи комиссаром факультетского стройотряда, тоже разбил сопатку начальнику краевого штаба. Обошлось, начальник штаба официального хода делу не дал, ибо блюститель стройотрядовского сухого закона сам был пьян, но биографию Шуре подкорректировали, и, похоже, не первый раз.
Поспешил подбодрить:
– Да пусть себе хихикает, что тебе-то?
– Нет, не пусть. Он же не просто хихикает, он ведь и живёт так, чтоб всё вокруг было хуже и хуже – хихиканья его должны же быть оправданы, у него чуть не припадок от каждого нашего успеха, он, крыса, у любого плюса вертикальную палочку отгрызёт, чтоб только минус остался… ты бы слышал, сколько в его «хи-хи» было ненависти – и к чему?!
– Может, это та ненависть, от которой и до любви – шаг?
– До могилы ему будет шаг! – Опять хрустнул кулаком.
– Не заводись, я серьёзно: уж если мы чем и особенные, так это тем, что можем с утра родину любить, а к вечеру ненавидеть.