
Полная версия:
Синий туннель
Странная, ранее не виданная мной эмоция отразилась на лице Марины – мне было приятно видеть, как ее уже изученные мной черты в том же количестве и в том же порядке дали новую сумму. Я знал причину нового лица и поэтому сказал:
– Я могу повторить – мне не жалко твоего отца. Жалость должны вызывать только слабые. А твой отец… пусть он остается сильным.
Зеленое в ее серо-зеленых глазах стало насыщеннее, и сами глаза стали дождливее. Растрогана бедная девчонка… Как добрый человек, коим я не являюсь, я протянул Марине руки для объятий. Мы обнялись, и довольно тепло. В мои ноздри попал снег с ее рыжих волос. Я поцеловал ее в щеку – увы, мои губы ничего соленого не почувствовали. Ее слезы так и остались в глазах. А я уж успел представить на губах вкус соленой воблы к пиву. И этого мимолетного и низкого сравнения оказалось достаточно, чтобы во мне исчезло возвышенное чувство. Я не хотел видеть красоту Марины. Мне сейчас не нужна красота женщины, оказавшейся столь близко к центру мироздания. Я хотел идти один. Домой. Пешком. И в ад 76 маршрут!
– Спасибо, – только и могла сказать Марина, когда я вырвался из объятий. – Ты все-таки хороший.
– Нет, – сказал я и махнул ей рукой вперед, чтоб она уходила.
Она чуть виновато улыбнулась и пошла, тоже махнув рукой, но в свою очередь, использовав этот взмах в качестве жеста прощания. Ее слабая виноватость и это смирение какое-то, почти как у Лизы, задели меня, изящно полоснув по желудку. Я решил окликнуть Марину и хотя бы на несколько секунд задержать ее, спросив первое, что придет в голову:
– А Маша при тебе сегодня разговаривала?
Она остановилась и развернулась. Нас уже разделяла железная дорога. Марина ненадолго задумалась и ответила:
– Я не знаю ее. Она пришла с Катериной, а потом тут же появился Рон, он нас сразу же повел в гараж… Пока!
Я махнул рукой – сейчас тоже в качестве жеста прощания. Но перед тем, как окончательно уйти, Марина решила сказать:
– Крот, может, и слепой – но он знает, куда идет.
(дорога)
Еще не было и пяти вечера, темнеет сейчас после семи, но в сыром воздухе уже чувствовалось наступление тьмы. Желтая и выглядевшая безжизненной трава кое-где показывалась из-под снега. Новые снежинки кружились в воздухе, совсем как старые, и их легко было принять за старые, по одним и тем же траекториям опускались снежинки на разбитую дорогу, осыпая своим не соленым узором мешанину из грязи и талого снега, тоже новую, мешанину то есть, но тоже кажущуюся знакомой, но не приятной знакомой, в отличие от снежинок, а знакомой соседкой, которой непонятно что, но должен. Белый, нетронутый снег, и смешанный с грязью, серый обнимали мою ходьбу у рельсов. Я смотрел на разные снега и думал – кто-то из них не успел уйти? Или кто-то пришел слишком поздно? Смотрел на снег – ведь его земле обетовало небо, что у него во чреве. Поистине, нет лучше замыслов безмерной щедрости Владыки! Он дал мне инструмент видеть красоту даже в мрачном городе заводов и железной дороги с его нечистотами, внешними и внутренними. И ощущение этой странной красоты; и знание, что есть где-то города, более радостные, более понятные и сильные в своей красоте и более величественные в своей истории; и надежда, что ты можешь оказаться в одном из этих городов со своей любимой женщиной – эти три вещи воистину способны поднять настроение. Мне, кстати, они ничего не подняли, а только возвеличили меня в моих собственных глазах. Или подняли и слегка распрямили.
Железная дорога была почти прямой, чуть наклоняясь влево. Редкие фонари не горели, рано еще, но что-то в них все равно отражалось, наверное, это от того, что все в этом мире отражается и, так или иначе, имеет свою тень. Метафизика бесцельной дороги обострила мои слух и зрение. Я даже услышал далеких птиц, что для индустриального района считается надеждой, я видел силуэты чужих домов, белых в тумане расстояния. Я уделил чуткое внимание далекому и не сразу понял, что уже оказался на вокзале. Понял я это, скорее, по зеленому мосту, чем по бирюзовому зданию вокзала с его белым кругом в виде глаза. Проходя под мостом, я остановился. Зеленая краска казалась влажной и не казалась, а была потрескавшейся. Мост над железной дорогой воспринимался мною детским знамением: когда я был маленьким и с родителями проходил по мосту, то часто воображал себя прыгающим с него в пустой вагон товарного поезда или даже на оранжевую цистерну для перевозки нефти, что абсурднее: я очень хотел быть героем. Прыгнуть на вагон, пробраться в кабину машиниста и убить там всех врагов и женщин. И женщин тоже. Я, когда был маленьким, ненавидел женщин. Да. Из-за того, что в фильмах, которые смотрел мой отец, чаще всего погибали мужчины, а женщины отделывались лишь испугом, не легким, но все же. Где справедливость, спрашивал я тогда себя. И только потом понял, где же она. Нигде. И расстроился из-за этого. Потом подумал, что это даже хорошо, что справедливости нет. И обрадовался. Сейчас вот думаю, что справедливость одновременно и есть, и нет, и так для всех и для каждого, и вот не знаю, как к этому относиться.
Я оставил мост за собой. Прошел мимо вокзала. Его затем сменила пустота, а пустоту затем сменили желтые дома, которые затем сменились белыми. Двухэтажные коробочки для обуви с квадратными дырками. Самые нижние дырки уходили под землю и были заштопаны деревянными досками. Один торчащий гвоздь напомнил мне что-то среднее между буквами «Г» и «Л». Эту же букву я увидел в светофоре. Две-три неясные тени игнорировали его, и правильно делали, поездов и машин на переходе не было. Я стал смотреть себе под ноги, и долго. Из первого вида снега – зимнего – я выращивал взглядом Альпы и Эльбрусы. Из второго снега – весеннего – я делал яблони и кусты с неопознанными, точнее, не до конца придуманными ягодами. Додумать я так и не успел, потому что поднял глаза. Забор, отделяющий железную дорогу от прочего мира, сменился колышками, которые скоро исчезли. Начался пустырь, по сторонам которого, в удалении, дымили и не дымили предприятия. Близость заводов, комбинатов, фабрик, цехов и подобного сделала скудость природы в моих глазах богаче. Эти следы природы в городе теперь для меня оказались ближе к девственной природе, чем к городу. И сохраняя это в своей голове, я принял решение расстаться с железной дорогой. Я не сказал «пока!» коричневым рельсам, я молча вернулся к переходу, с его ранее примеченным мной светофором, и вышел на дорогу, на улицу Карла Либкнехта, чтобы затем на улицу Почтовую, а по ней прямым путем до своего дома.
Когда я оказался в комнате, сумерки на улице уже грозили ветреной ночью. Я включил свет и стал искать пистолет, не надеялся его найти и не нашел.
– Он там, где синтезатор, – сказал я вслух.
Я вспоминаю все то, о чем хотелось вспомнить, и сажусь за написание стихов.
Ту!Ту!ту-туту-туту-туту-ту ту-вату-ду-ду-дуту-ду-ду-дуту-ду-ду-дуту ту-ва туту-туту-туЖрать хочу. Навернуть бы щас супа с пельменями. Р: Лучше овощи, салаты, а то пузо вырастет, как у всех мужиков. Ю: Я тебе что, артишок? Лучше уж пузо, чем смерть. Р: Лучше уж смерть, чем пузо! Ю: Вегетарианша злая, вот кто ты! Мужик агрессией мяса вас пленит, завоюет и простит. Трава на лужайке – для зайчиков махровых! Р:А в вашей группе не менялся состав. (Я не к тому, ты очень хорошо играешь! М: (следя за игрой Левого) Левому) Страшну тайну тебе открою, Юла-юла, пельмени можно даже и без супа есть. С маныезом. А лучше – и кровавее – с кетчупом! Кетчуп – есть более агрессивная форма майонеза. Майонез может исправить проблему в жизни, но сделать тебя по-настоящему злым или счастливым способен только кетчуп. Р: (все о своем)Чегоо? Ю: У нас до Левого был средний Базилик.Базилик – это Вася, наш почти по-тарелочке-барабанист. Он уехал в Орёл не так давно. Неплохой был парубок, но для группы нашей так даже лучше. Левый лучше всех! Р: (отвечая М) (В ответ на непонимающий взгляд М) (На манер лозунга)(Подтверждающий, протяжный звон тарелочки)Как твоя шизофрения? Ю: (вторгаясь пальчиками в мои ладони) Заживает. Р: (уверенно) Я тогда выкину этот подорожник. Ю: (Выбрасывает в сторону).Давайте собираться, что ли? М: (по делу). На поиски клада? Р:Да. К туннелю. Я бы и одна, но мне страшновато. М: Я Шарик. Ты дядя Федор. Юла – Матроскина. Р: Ты не Шарик. Ты собака. Ю:Да. Я ужасный человек. Р: (задумываясь). Тебя надо убить гаечным ключом. Ю: (Озирается по сторонам в поисках ключа).А как у тебя на личном фронте. А?.. Брониииик?! Ю: Мы играли в города. Я, Мария Магдалина и Соня Мармеладова, но вместо городов у нас были венерические болезни. И я победил. Р: (после паузы) Все с тобой ясно. Ю: (с презрением)А как вы относитесь к пустым разговорам? М: (понимая всю бездельность и бесцельность нынешнего бытия, с явным намеком) Я? Ох, как ненавижу говорливых, ах, как ненавижу! Говорят о своей пустой ерунде бессмысленной, многословно говорят, говорят, говорят, не остановишь разговоры их, без капли смысла разговоры, скучные, неумные, неуемные, проблемы их никому не интересные в разговорах их, ох, самоповторы бесчисленные в их разговорах, ругательства они бездарно применяют, слова ими связывают. Беспомощны в жизни они, ох, как беспомощны, а со слов их, с поведения – всемогущи-то как, батюшки, невероятно всемогущи! Тараторят о бедности своей любимой, тараторят о работе вынужденной и глупой, ох, как это долго продолжается, не остановишь их, не грубый ты, слушаешь и слушаешь их, как бы, о своем интересном думаешь, сам бы не стал бы столько слов пустых говорить и разговаривать ими, как они, понапрасну повторять бы их не стал бы ты, не стал бы, ой-ой-ох, не стал бы ты. Р: Надо развиваться, чтобы разговоры пустыми не были. Ю: Скажи-ка как? Послушаю-ка лишний раз про то, как надо развиваться, вместо того, чтобы развиваться. Р: Не буду. Не здесь. Как по мне, глупо, что все мы здесь, а репетирует только Витя. Ю: Меня это все устраивает. Р: А меня нет. Я хочу уйти. Ю: Извините, я просто голоден. Можешь идти куда подальше, но раз тебе все равно, то принеси, пожалуйста, скооодку. Там котлетки. Я жрать хочу. Я тебе ключи от хаты дам. Там только батя, пьяный, спит. Р: (оборачиваясь к Ю) р вЯ ухожу.Встретимся позже у пруда, хорошо? Ю: (качает головой) (обращается к Я). Давай тебе напоследок анекдот про Пиноккио расскажу. Хочешь? Р: Нет. Ю: Правда, что длина мужского достоинства сопоставима с длиной носа? – спросили у Пиноккио. Правда, ответил Пиноккио, и после этого у него вырос нос. Р: Я ушла Ю: . (Ю ушла).А вы, девчонки, правы. Пойдем клад искать? Прям щас? Р: (словно очухиваясь). Да-да, идемте! М: (радостно сжимая кулачки). Время собирать деньги! М: (радостно) Время собирать камни. Р: (как всегда)
40
Наконец-то!
Я в школе.
Не думал я, что сразу так сюда вернусь. Линдянис, как помню, намекал, что такая возможность имеется – и я даже спросил себя, а не знал он ли заранее о смерти сына? Вдруг, выпроваживая меня из кабинета, он уже знал, что пришлет за мной Катерину с просьбой написать стихотворение? Вдруг это он убил Сашу Рори, а не я? Принес его в жертву чему-то, не знаю чему… например, фальшивомонетчеству? Или в жертву красоте Ларисы? – последнее кажется мне еще более священным. Я не думаю, что я прав, но не удивлюсь, если я прав. И откуда, к слову, взялась Катерина? Действительно, мираж – явилась и исчезла, но я, пока шел в восьмой кабинет, дал себе слово очеловечить ее, наполнить ее дух костями, кровью и проч., нагреть ее до тридцати шести градусов, чтобы как минимум коснуться ее руки.
Оказавшись возле двери восьмого кабинета и уже взявшись за дверную ручку, я вспомнил вдруг о Юле. Даже не вспомнил – в меня попала заурядная молния. Я ведь опять не пришел к ней на встречу. Я хотел было улыбнуться своей лжи и Юлиной доверчивости ко мне, живущей в ней даже в периоды недовольства мной, но вовремя передумал, и какой-то маленький серый человечек внутри моей головы серьезно покачал головой, своей головой, разумеется. Я не прав. И свою неправоту необходимо исправлять. Сегодня я сделаю с Юлей то, что обещался сделать еще вчера.
Две решимости – по поводу Ляндиниса и по поводу Юли – сплелись в одну, и я вошел в кабинет.
«Лев Снислаич» был один. Школьная доска была как всегда замыленной – на ней невозможно было писать, хотя кто-то умудрился выцарапать в ее верхней части сегодняшнюю дату, которую, впрочем, я так и не сумел разглядеть. Я поздоровался с Линдянисом и сел напротив него. Я подумал, что разделяющий нас учительский стол был в какой-то степени Сашей Рори.
– Уроки не отменили? – спросил я, с опозданием сообразив, что сегодняшние внутренности школы ничем не отличались от позавчерашних.
– Нет. Милиция, с экспертами разными, были здесь в понедельник. Из улик нашли только открытое окно. Но это и без них мы смогли бы найти.
Я всматривался в глубины загорелого лица Ляндиниса, пытаясь понять, насколько глубоко его задела потеря сына. Я глядел осторожно – лицами Юли, Марины, Лизы я жадно напивался, как из колодца, даже если отводил лицезрению их лиц самую малость времени, а вот Линдянис – другое дело. Он мой враг, ибо он мужчина. В его смуглой северной коже и морщинах был не редкий оазис, а вездесущая пустыня, но вот отличалась ли эта пустыня от прежней – это я пытался выяснить. Мне понадобилось совсем чуть-чуть, чтобы понять, что нет, не отличалась. Его глаза не утратили огня, они, как мне кажется, вообще его не имели. Я вижу здесь три варианта:
1) прошло мало времени, и горе пока не успело как следует поизмываться над его лицом;
2) мои глаза слепы, когда дело касается мужских лиц – Лариса, его чудная любовница, возможно, увидела то, что не под силу видеть мне;
3) простой и жестокий – он равнодушен к смерти сына.
Все три варианта я принял как данность.
– Ты исполнил просьбу Катерины? Мою просьбу?
– Да, – ответил я, думая про фальшивые монеты.
– Прочитай, будь добр.
– Лучше это сделать вам.
Я достал из кармана своей грязной куртки – мне лень было отстирывать следы от пребывания в люке, я так, промочил куртку тряпочкой – достал, в общем, тетрадный лист и протянул его Ляндинису.
– Спасибо.
Он поднес бумагу к глазам, как это делают дальнозоркие люди, и стал читать. Его глаза видели следующее:
– Я беру свое спасибо обратно, – сказал Линдянис спокойно. Жаль, я ожидал чего-то более яростного. – Что это такое?
– Вы же видите, что это стихотворение?
– Не вижу… «Про директора школы»… Где здесь я?
– Вы Лем Темзин. Ваша фамилия – Ляндинис. И отчество, к тому же, – Станиславович. И я подумал, что фамилия ваша, вследствие всего этого, чем-то похожа на ребенка Соляриса и Лондона. Лем Темзин. Вот вы где.
– А кто из них мать?
– Не поня… А, вы развили мою метафору! Во многих языках город – это она, поэтому матерью должен быть Лондон.
– Хорошо, а где в стихотворении смысл?
– Он есть, и вы его обязательно найдете.
– Хорошо, а где в стихотворении мой сын?
Я деликатно вырвал лист из его руки и показал:
– «Молоко звезд не прольется из чаши…", «Наивная гордость пройдет неуклонно…"… его, пожалуй, даже слишком много.
– Слишком много? – Наконец-то что-то злое появилось в этой пустыне. – Слишком много? Две строчки?! Когда весь стих должен быть про него, а не про – он взглянул на название, – директора школы…
Я хлопнул себя по лбу, восклицая, впрочем тихо:
– Я перепутал! Извините меня…
Я думал, он порвет тетрадный лист, ан нет, он просто положил его на стол. Я решил связать отсутствие порванной бумаги с тем, что он не усмотрел в моих последних словах наглой лжи.
Решив воспользоваться мгновениями тишины, я, все еще держа ладонь на лбу, как бы думая о чем-то, сказал Линдянису:
– Я работал под заказ, так что заплатите мне.
– За это? – Он смял бумагу, но пока так и не порвал.
– Каюсь, я не правильно понял условия заказа, поэтому мне причитается лишь половина.
– Половина?
Ляндинис долго сверлил меня взглядом. Долго и непроницаемо. Даже желаемые мной проблески его злости, появившись, тотчас же исчезли. Мне это не нравилось. Его непроницаемость. В этом мире только я должен быть непроницаемым! Я просто обязан вывести его на чистую воду!
Тот, то есть Линдянис, полез в свою сумку, достал оттуда две пятидесятикопеечные монеты и бросил их на стол.
– Вот твой гонорар, писатель. Сдачи не надо.
– Спасибо.
Я взял две монеты, рассмотрел их тщательно, одну из них я поднял перед самыми глазами Ляндиниса, пытаясь ногтем содрать с него краску. Ничего, монета была как настоящая.
– В этот раз хорошие, – сказал я. – Спасибо.
Я следил за его реакцией… Ноль. Все та же непроницаемость Понтия Пилата. Ну, кто еще кого, весело подумал я. Положил монеты в карман и направился к двери, но тут Линдянис меня окликнул:
– Один момент…
Я остановился, не поворачиваясь к нему лицом.
– Чтоб я больше тебя здесь не видел.
Я воспринял эти слова, как священную обязанность появиться в этой школе снова, сказал ему (в этот раз не механическое) «до свидания!», а после вышел из кабинета. Вновь столкнулся на выходе из школы с Ларисой Матвеевой, решил в этот раз не провожать взглядом ее античный силуэт, а сразу же направиться к дому Юли.
39
Юля была дома. Одна. Родители ее куда-то удрали. Я все это понял, лишь позвонив в домофон. Я хотел навязаться на чашку чая или кофе, но Юля навязаться мне не позволила. Она была довольно зла. Неудивительно. Вот что она сказала (прокричала) мне (в домофон) перед словом «привет»:
– Ты как всегда, как всегда! Почему я тебя жду, а ты, как дама, как графиня, дрить-колотить, как говорит твой дружок, ты, лицемер, ты заставляешь себя ждать, чтобы не прийти вообще? Вообще! Ну это ни в какие… Да я… да ты… ну как так можно-то, а…
На мою просьбу подняться:
– Щас, козел, так взял и поднялся. Прям-таки возьму и обогрею странника такого! Ага, давай!
На мою просьбу спуститься (ей):
– Щас вот спущусь и огрею тебя скороводкой, как говорит твой дружок. Ага, прямо-таки бегу к тебе и спотыкаюсь, да! Дон Жуан, Ромео, хулиган… ты… ты – баран, вот ты кто!
А позже:
– Да, я сейчас спущусь. Жди несколько часов!
Юля спустилась через десять минут. Осмотрела меня как на допросе.
– А я уж подумала, ты удрал! А вот ты здесь стоишь, столбом! Я вообще-то в магазин, привет.
– Привет. Пошли на пруд?
– Нет, спасибо, я вчера была на пруду, мне так понравилось, – она ударила меня кулачком по руке, – что больше туда ни в зуб ногой!
– Не ёрничай. И не дуйся. Тем более мне есть, что сказать тебе.
– Правда? А это нельзя сказать у подъезда?
– Нет. Здесь это грубо.
– Грубо? – Она уже, предвидя это женским инстинктом, стала следить за уголками моих губ, не дернутся ли они. Не дернулись. Я был серьезен.
– Что ты имеешь в виду? – спросила Юля совсем по-другому. – Что значит твое «грубо»?
– Мое «грубо» только возле подъезда «грубо», а у пруда оно вовсе не «грубо», – сказал я и выругался – поскольку в этой фразе сквозила комичность, а я хотел быть торжественно-серьезным. Идем? – я подставил Юле локоть, чтоб она по-светски просунула в зазор свой.
Юля думала-думала, ее глазки бегали туда-сюда, ловя меня, быть может, на пьянстве? хулиганстве? иль чувстве вины? сюрпризе? иль репетиции в гараже? Маше? иль очередной Маше? Ловили-ловили, но так и не словили, ловить меня не на чем.
– Ну идем, – наконец сказала она, держа руки плотно к телу, вообще избегая касаться меня.
И мы пошли. Пруд был далеко, и за время дороги можно много было о чем рассказывать, что ей, что мне, но мы молчали, как на панихиде. Юля была серьезной не от того, что серьезным был я – тогда бы она контрастом стала веселой, если бы дело было только в моем поведении, нет, Юля была серьезной потому, что ее женская интуиция в виде злой дьявольской птицы клюнула меня почти в самую суть. Я был почти уверен, что Юля не удивится, когда узнает о том, что я собираюсь с ней сделать. И я даже рад, что вчера мне не удалось этого сделать – сегодня все пройдет острее и живее, чем если бы это было вчера.
Мы прошли ряды многоэтажек и грядку домиков сельского образца, прежде чем оказались на берегу пруда. Мы остановились у самой кромки ледяной воды. То, что было летом камышом, упиралось своим стеблем в мое колено. В осенней кожанке было холодно, я стал дрожать, руки сунул в карманы, инстинктивно взявшись правой за тот самый нож. Здесь было светло и безветренно, была здесь полноценная зима. Здесь росли вербы и более мужские деревья, наверное, это были тополя. Пруд был крепкий, как в сочельник. Я видел его плоскость, вспоминал вчерашнюю грязь около железной дороги и восхищался величием льда. Здесь почти никого не было. Только какие-то дети, школьники, не из нашей школы, а из другой, «полусельской», если говорить надменно, играли палками в хоккей на замерзшем пруду.
Я подозвал Юлю и спросил:
– Давай расстанемся?
Признаюсь – я струсил. Повел себя с болезненным малодушием. Почему? Потому что я смотрел на детей, на их портфели в качестве ворот. На консервную банку вместо шайбы. Слышал их детскую агрессию, их веселый смех и тишину природы. Короче, я смотрел куда-то угодно, только не на Юлю. Лишь боковым зрением я даже не видел, а чувствовал, что Юля молча сдерживает слезы.
– Это потому что я тебя пилю? – спросила Юля тихо, шмыгая носом.
– Нет. Это мне как раз в тебе нравится. Не поэтому.
– А почему же?
– Я тебя не люблю.
Я повернулся и таки посмотрел в ее голубые глаза. Волком взглянул на волчонка. Юля, по щекам которой текли слезы, стоически пережила удар.
– Я хотел сделать так, чтобы ты меня бросила, – стал оправдываться я. – Потому что это некрасиво, когда мужчина бросает женщину. Но вчера я подумал, что мужчина, в первую очередь, должен быть ответственным, поэтому решил первым заговорить о расставании.
Юля молчала, ожидая продолжения, поэтому чтоб дать ей понять, что всё, я сказал:
– Вот так.
– Вот так, – кивая головой, повторила Юля. Затем посмотрела на пруд из-за особенного громкого спора. Там дети решали, где у ворот из портфелей должна быть «верхняя перекладина» – выше плеча мелкого или ниже плеча толстого. Мы подождали, чем закончатся спортивные баталии, затем одновременно взглянули друг на друга.
– Ну, как знаешь, – сказала мне Юля, просто развернулась и так же просто ушла. Ее слова, простые и сухие, вонзились мне даже не в уши, а в глаза, прорезали зрачки тонким гвоздями, и что-то в словах было такое, что давало мне понять: нет, дружище, она с тобой не закончила. Я улыбнулся, скорее грустно, чем весело, подождал, пока спина Юли скроется за поворотом, и пошел тем же путем, что и она, наступая в следы, что оставляли ее короткие сапожки, делая эти следы глубже. Я думал, что это, должно быть, приятно – женское неравнодушие со знаком минус – но все же, понял я, стремление следовать своим путем с хорошим настроением в сердце ценится мной выше, чем женские мстительные капризы.
38
– Неудачник встречает себя же на улице, знакомится с ним и понимает, насколько его второе «я» успешно, поэтому в конце концов он решает от себя избавиться. Правда, от какого «себя» он пока не знает.
– Там еще Чендлер бросает ключ в ответ на ууу?
– Да, это всё из фильма про сестер Митчелл.
– С удовольствием не буду его смотреть.
Пока я шел, в моей памяти всплывал бревнами всякий мусор из прошлого. Не могу сказать, бывает ли у вас такое, вот у меня иногда бывает – тебе, вроде бы, есть о чем-то подумать, о насущном или более важном, отдаленном, но думаешь ты о всякой ерунде.
– Группа Штангенциркуль.
– Фамилия Немилая.
– Ты только посмотри на них… Без своих друзей они – ничто.
– Жаль, что в английском нету слова franic. Есть похожее frantic – нeистoвый…
– Ты это к чему?
Рон взял гитару и коротко пропел:
– She is a franic. Это ты.
Он посмотрел на меня. Я улыбнулся и спросил у Маши:
– Я тебе рассказывал анекдот про шизофреника, который в автобусе платил за двоих?
– Нет.
– И не расскажу.
– Зачем нам гитары? Будем играть ртом и видоизменять звуки на компьютере.
– Назовём группу в честь гаража. Он напоминает мне склад. Поэтому и назовем группу соответствующе. Warehouse.
Юля сказала «фе», Рон сказал «нет».
– Хочу узнать тебя поближе.
– Мне нравятся женщины, которые берут на себя невыполнимые задачи.