
Полная версия:
Угли ночного костра
Андрюха торопился, нервничал, злился и дёргал других – он опаздывал на промысел. Сначала надо было убрать картошку, потом отца в лес свозить, потом доделать ремонт в родительском доме, а тут ещё с Танюхой познакомился… А сейчас уже конец октября, а он, разгильдяй, только забрасывается в тайгу. Вчера он попросил помочь, и сегодня мы топчем лыжню с рюкзаками, у которых звенят от натяжения лямки, и тащим по лыжне на верёвках мешки с необходимым на промысле скарбом. Да, где-то в посёлке ещё стоят берёзки в золоте, а здесь мы идём на лыжах, и кругом зима. В рюкзаках тёплая одежда, боеприпасы, продовольствие, в столитровых полиэтиленовых вкладышах по лыжне скользят капканы и привада в виде солёной кеты. Засолить рыбу этим летом так и не дал медведь, который разорил все наши схроны. Кучум тоже тащит пакет с рыбой почти в собственный вес. Упирается, язык волочится рядом по лыжне, во взгляде сосредоточенность и сознание своей нужности, причастности к большой работе и ответственность за её качество. Он серьёзен, как на экзамене, не отвлекается на орущих матом хабалок-кедровок и шагает по лыжне, не наступая на задники лыж. Андрюха пошил ему красивый алык[10], украсив ремешки лентами с орнаментами, и пёс горд, как только что принятый в пионеры юнец. Но чёртов мешок с горки накатывается сзади на собаку, подбивает ей задние лапы, подсаживая на себя, и они катятся вместе под гору, словно салазки с мальчишкой.

Кучум взвывает, рычит, кусает мешок – ему обидно оттого, что вся серьёзность и значимость работы скомкана в снежок и разбросана по лесу со смехом хозяина, его коллеги и прощелыг-кедровок.
Вечером, пока Андрюха растапливал печку в зимовье, я торопливыми движениями, пока мокрая от пота спина окончательно не замёрзла, выкладывал груз в сенях: крупы, макароны, муку подвешивал в мешочках к потолку сеней; консервы, соленья, варенья – на полку; канистру керосина – под неё; капканы – на сук берёзы у лабаза. А что делать с картошкой? В сенях она замёрзнет и станет сладкой. В зимовье будет постоянно замерзать, пока Андрюха на охоте, и размораживаться по ночам – сгниёт. Погреб егерь пока не выкопал. Видя моё замешательство, друг пришёл на помощь:
– Всё продумано до мелочей, как в космическом корабле, – говорит он и тащит мешок к ручью. – Этот ручей не замерзает в самый лютый мороз, я проверял, поэтому и зимовье на нем построил – не надо ходить на реку, долбить полынью или, того хуже, топить снег. А у зимовья я его углубил и поставил холодильник, – рассказывает Андрюха.
Холодильник представлял собой сухую берёзу, перекинутую с берега на берег, с торчащими коротко обрубленными сучьями. Под березой в русле ручья была выкопана просторная яма. Вода здесь останавливалась, замирала и пристально вглядывалась в небо, отражая его в своих глазах. Егерь достал из кармана кусок верёвки, ловким движением иллюзиониста смастерил петлю, набросил её на горловину мешка, затянул. Затем такую же накинул на торчащий сук и опустил мешок с картошкой в яму под воду ручья.
– Под водой она не замёрзнет, ручей всегда плюсовой температуры. Кстати, и масло туда же опусти, тогда оно не перемерзнет, не будет крошиться и всегда будет мазаться на хлеб, только камень в пакет положи, чтоб утонуло.
Повезло другу с Танюхой – она работала продавщицей в продовольственном, и егерь смог, благодаря близкому знакомству, разжиться вкусными продуктами. Три с половиной килограмма сливочного масла высшего сорта во времена «не более двухсот граммов на руки» дорогого стоили. Закончив с раскладкой, мы заскочили в зимовье – приморозило.
Утром, надраив зубы у тёплого умывальника и выдавив любимый прыщ, мы уселись завтракать разогретыми остатками ужина. Чайник торопил на работу, как гудок паровоза, посвистывая на печке, и Андрюха, зачерпнув в сенях печенье, попросил принести масла с ручья.
– Сейчас мы его по-царски, с маслицем и чаем с шиповником, – размечтался он.
Я в тапках на босу ногу допрыгал по натоптанной тропинке до холодильника, стараясь не прикоснуться к пухляку, – пакета с маслом на суку не было.
«Что же это за свобода такая, – думал Кучум, лёжа на боку под лабазом, постанывая от боли, – вчера хозяин снял с меня и алык, и ошейник, чтоб не зацепился им нигде. И вроде я стал вольным псом и могу делать, что вздумается, и бежать во все стороны, а не хочется. Даже в свете произошедшего тёмной ночью. Как же всё болит! – вздыхал он. – Тело ломит от алыка и напряжённой работы, а брюхо от…» Взгляд его упал на разодранный пакет с ручками, испачканный остатками масла, – нет, оно точно стоило того. За лабазом и ныне заснеженным, заливным лугом голубели вдали сопки, манили свободой и призрачным счастьем. А неподалёку от зимовья торчал голой метлой ивовый куст, пахнущий ответственностью.
Две сестры
Обида… Кого из нас она не посещала? Она разная бывает. Иной раз скажут про тебя что-то неправильное, несправедливое, не правдивое – по незнанию ли, по недопониманию ли али природной глупости и невнимательности, – а в твоей душе закипает тягучее варенье обиды и долго ещё тянется струйкой липким варевом горьким и топким. И мысли твои, пришедшие позже, прилипают к ней, как бабочки или мухи, – мысли разные бывают. А и того горше, когда ответить не можешь – беспомощен, – и бьётся до бессилия в этой вязкости твоя душа, ещё больше утопая. Но есть у неё сестра – Радость. Как две стороны одной медали, всегда вместе, но поодаль. Она как избавление, как награда, но долгожданна и, может, от этого вдвойне приятна.
Но тут по коридору общаги послышались грузные шаги, нарушающие утреннюю постельную негу и неторопкую череду моих мыслей, незапертая дверь комнаты бесцеремонно распахнулась, в ней возник Макс и без дежурного «здрасьте» сказал:
– Это… Того… Поехали на охоту!
Пререкаться в раннее субботнее утро было бессмысленно, да и Макс выражал всем своим видом отсутствие выбора, поэтому сборы были недолги. Под окном нас ждали Серёга, Петрович и бортовой «Урал», что говорило о серьёзности намерений. Так как в кабине вчетвером уже было не поместиться, то мы поставили в кузове приготовленную заранее четырёхместную палатку. Ту самую брезентовую, где с разных сторон внутри посередине ставились два дрына, только что бывшие деревцами, и которую сейчас навряд ли поставит молодое поколение ввиду отсутствия дуг, колышков и инструкции. Палатку натянули до звона, приматывая стропы к бортам «Урала», и, чихнув сизым дымом в подъезд общаги, тронулись в путь. По пути заехали к Петровичу на дачу и загрузили в палатку копёшку душистого сена. Ехать стало намного мягче, даже приятно. Звуки рычащего монстра сгладились, и, покачиваясь на душистом сеновале, хотелось катиться до бесконечности, скатываясь в сон и выныривая из него на кочках. За машущими крыльями палатки отгорала последним золотом осень, бездарно просыпав его под ноги, в лужи, в грязь. И деревья, вздев голые руки к небесам, просили, умоляли вернуть им их одежду, но серое небо было безучастно хмурым и молчаливым.
Недолго нас качало по волнам реликтового асфальта, вскоре мы съехали в привычную чавкающую жижу бездорожья, и рычащие тонны металла начали жалобно взвизгивать на кочках, корёжиться на ухабах и стонать в глубокой колее. И пошёл снег… Сначала робкий, вперемешку с дождём, мелкий и незаметный. Но потом он осмелел, вырос, разлохматился и так ополчился, что в его круговерти исчез лес, по которому мы ехали, свинцовое небо и дорога, по которой проехали только что. Остался только снег: огромными пушинками, сросшимися меж собой, укрывающий землю своими полчищами и удивительно уникальный в единственном числе – в беспомощно тающей на ладони снежинке.
«Урал» тонул в вязкой колее, кренился набок и, казалось, вот-вот перевернётся, хрустел сухостоем, который мы подбрасывали под колёса, и всё же иногда бессильно останавливался. Тогда мы брались за топоры, пилы или разматывали лебедку. Спины были мокрыми от пота и снега, но этого никто не замечал, когда машина снова трогалась, и мы, громко смеясь, обсуждали последнюю грязь, сидя в кузове.
Темнело быстро, а снег усиливался, и в его мельтешении уже было непонятно, куда мы едем и едем ли вообще, а может, и вовсе стоим с рычащим для согрева двигателем. За длинным капотом в свете фар был виден только сводящий с ума своим количеством и движением снег. И, наконец, мы остановились. Дорогу, заметённую первым, оттого всегда радостным, пушистым снегом мы окончательно потеряли, не приехав при этом никуда. «Да и ладно! – подумали мы. – Завтра доедем», – и собрались все вчетвером в палатке. Завязали на шнурочки вход, посередине на сене положили лист фанеры, нарезали на ней сало, колбасу, хлеб, лук и овощи с грядки Петровича. На сеточку, пришитую рационализатором под потолком, мы положили включённые фонарики, и в нашем вигваме стало уютно по-домашнему, и только никто не ждал скво, несущую шкворчащую на костре дичь. Серёга с серьёзным видом достал из рюкзака прохладительный напиток и забулькал им по железным кружкам. После первой кружки стало тепло и душевно. Компания загомонила обсуждением насыщенного дорогой дня, запахла ароматом снятых болотников, захрустела луковицей, забряцала сдвигаемыми в тосте кружками и засмеялась после артистично рассказанных анекдотов.

Когда ассортимент напитков иссяк, мы, отметив с высоты борта грузовика продолжение и усиление снегопада, залезли в спальники. Долго не могли найти место столу-фанерке, всем он мешал, и, наконец, засунули его плашмя на сеточку под конёк палатки, а фонарики положили в изголовье. На разные голоса, с присвистом и придыханиями захрапели певцы многоголосые, когда перестали ржать над анекдотами.
«Ах, как спится утром зимним!..» А ежели на сене, душистом и бездонно-мягком, то втройне. И в ватной неге неохота шевелиться, и сон отлетающий хочется уловить, продлить, досмотреть до конца. И вроде надо уже выйти, но и потерпеть можно, и поэтому пытаешься самостоятельно провалиться в сон, в дремоту, в тепло. А какая стоит тишина! Всеобъемлющая, полная, всепоглощающая – даже твоё дыхание и шевеление. На природе всегда высыпаешься быстро и как ни ловишь отлетающее забытьё, оно ускользает, просачивается сквозь утро, испаряясь.
Открыл глаза. Разницы не заметил. Закрыл, открыл – опять никакой.
«Вот это ночь тёмная! – подумал я. – Ни зги не видно». Но физиология подсказывала, что пора вставать. Я шевельнулся, потом второй раз, третий, задёргался, как муха в паутине, забился в тревоге – тщетно. Сна как и не бывало. Я застыл с бьющимся в висках пульсом и с сердцем, колотящимся, как заячий хвост, стал соображать. Я туго спелёнат по рукам и ногам в своём спальнике, могу пошевелить только кистями рук и стопами ног, ни вбок, ни вверх, ни вдоль тела руками двинуть не могу – все тело сверху сдавлено деревянной, судя по еле доносящемуся звуку, доской. Головой тоже мотнуть не получается – она среди плотной подушки. Воздуха мало. Тепло, однако. Пахнет приятными цветами. И тишина, как в гробу. Эта мысль вонзилась в мозг, как рыболовный крючок в палец, и задергалась, разметая хвостом хариуса все остальные. От её ужаса я заорал. Наверное, так орут в последний раз в жизни, прощаясь с ней, понимая всю безнадёгу. Я заорал и ещё больше испугался, потому что моего голоса не было слышно, он растворился, впитавшись в стенки могилы, словно в поролон. В истерике я забился всем телом, руками, ногами, изгибаясь в «мостик», напрягаясь всеми мышцами. Безрезультатно! Я только ещё лучше понял, что надо мной деревянная крышка, давящая на грудь, неподъёмно тяжёлая. И мысли, метавшиеся доселе по стенкам склепа, слились в одну и упали, застыв тяжёлой гирей: «Похоронили!» И стало обидно! Обидно вдвойне из-за беспомощности, втройне от безысходности, четырежды от того, что не понятно за что, в пять раз сильней, что навсегда. Совсем! Обидно до слёз, что невозможно слова сказать в своё оправдание, некому, да никто его и не ждёт от тебя. Возвращаясь ко вчерашнему дню и вечеру, судорожно вспоминал, что сказал, «может быть, обидел ты кого-то зря» – таки нет. Значит, уснул, добудиться не смогли, подумали, что умер, и похоронили. «Сссукиии!..» Обидно-то как… Заорал, заколотился в истерике, в припадке ярости, встал на дыбы. И тут сбоку от крышки гроба появилась трещина, сквозь неё брызнул слабенький свет, и я услышал, словно из бездны, чей-то голос, и слова даже разобрал, слух ласкающие, – матерщинные. А потом по крышке гроба ударила лопата, второй раз, третий. Повезло – откапывают!
Радость всегда где-то рядом с обидой.
«…Две верных подруги: любовь и разлука – не ходят одна без другой…» Так и эти всегда вместе, надо только дождаться. И не терять веры…
Снег шёл всю ночь и всё утро. Он тихо ложился на скаты нашей палатки, пока под его тяжестью не порвался тент над кольями, поддерживавшими эти скаты. Палатка тихо легла на нас, спящих, тяжёлым метровым одеялом, никто и не заметил. Фанера-стол легла аккурат на меня от груди до коленок, накрыла, как крышка гроба. А застёгнутый спальник сослужил саваном – не шелохнёшься. С краю, у борта «Урала», спал Макс и когда проснулся, смог вытащить с чехла на поясе нож, вспороть тент палатки и выкопаться из сугроба, а затем выкопать нас. Мы, барахтаясь в снегу, как дети, вылезли из спальников, из-под рухнувшей палатки, матерясь спрыгнули с кузова и по грудь в снегу доплыли до зимовья, к которому вчера ехали. Оказывается, в темени ночи и круговерти пурги Серёга выехал на поляну и дороги больше не увидел, как не увидел и заснеженного зимовья. Поэтому и встал, посчитав, что потерял дорогу. Обсуждая события утра, затопили печку, вскипятили чайник, сели позавтракать. Мы хохотали над своим общим испугом, над попытками выжить, подтрунивали друг над другом. Лица сидящих напротив были весёлыми и до боли родными.
Вскоре мы тронулись в обратный путь. Лыж мы с собой не брали, собираясь охотиться по чернотропу. Но на нас наступила зима…
Норка
Мы долго щурились, выйдя из полутёмной землянки на свежий, ослепительный, залитый солнцем снег. Это было утро лени и неторопливости. Бывает, громадьё планов рушится, и ты понимаешь, что спешить уже некуда – всюду опоздал, поэтому можно спокойно щуриться на белизну искрящегося снега, и от этого на душе спокойно и благостно и вовсе нет искомого чувства вины. Мы стояли с Андрюхой возле зимухи по колено в снегу и безответственности, но со счастливыми улыбками на лицах. Рядом с такой же, как у нас, улыбкой на серой морде стояла Андрюхина ещё более безответственная лайка. «Три тополя на Плющихе». А потом мы решили погонять зайцев и куропаток вдоль реки – раз проспали, так хоть дичи на шурпу добыть. Пройдя пару сотен метров, наши лыжи замерли, зависнув над крутым берегом реки. Она уже почти замёрзла, и только на середине рябила её открытая вода. Мы засмотрелись на эту распоротую пульсирующую рану на припорошённом льду, на покрытые толстым куржаком прибрежные ивы, на бегущую чёрным зигзагом вдоль берега норку. Чёрт!!! Мы не сразу сбросили с себя оцепенение красоты и двустволки, ещё раньше за ней метнулся Кучум. Но шустрая норка вовремя заметила погоню, молнией взвилась по стволу одинокой ивы и замерла метрах в трёх над снегом и нами. Собака разбудила округу лаем, который поначалу казался таким оглушительным, что хотелось понизить его громкость. Я уже было поднял ствол, но Андрюха, опустив его движением руки, сказал:
– Кобель молодой, пусть поработает, поучится, это его первая серьёзная дичь.

Минут пятнадцать собака рвала себе глотку, а нам барабанные перепонки. В конце концов норке надоело слушать эту брехню, она разбежалась по ветке и прыгнула… Но Кучум предупредил этот манёвр и бросился в ту же сторону. В дальней части их траектории пересеклись – норка приземлилась ровно на холку бегущего пса и тут же вцепилась в неё зубами. Кобель взвыл, а хитрый зверёк, прокатившись на собаке несколько метров всадником, отцепился от него и юркнул в нору под крутым бережком. Все бросились к норе: мы с Андрюхой с хохотом, а пёс со злостью уязвленного самолюбия. Первым подбежал мой товарищ и, распластавшись на льду, заглянул в нору, закричал:
– Вижу!!! Нора тупиковая, сейчас Кучум её достанет!
Кобель ринулся в бой, но, просунув голову в узкую нору, застрял, как пробка в горлышке бутылки шампанского. Через секунду эта пробка с воем выстрелила из норы с прокушенным кончиком носа и жалобным плачем. Андрюха решил поддержать пса и, сказав, что сейчас руками её достанет, опять распластался на льду и, надев варежку, сунул руку в нору. Какое-то время он волнами втекал внутрь, пока ухом не упёрся в берег. По глазам было видно, что внутри идёт невидимая борьба. Вдруг глаза остановились, глядя в одну точку, и начали увеличиваться в размерах. Брови поползли вверх и спрятались под шапку. Я не понял, как, но он подпрыгнул из положения лёжа надо льдом, выдергивая руку из норы. На конце пальца висел впившийся зубами в друга хищник. Описав полукруг, он отцепился, плюхнулся в снег в трёх метрах от нас и тут же шмыгнул в соседнюю нору. Андрюха снял варежку и показал миру прокомпостированный насквозь большой палец. Особенно впечатляла дырка в ногте.
– Неси лопаты, – почти приказал егерь и добавил с десяток непечатных синонимов, оскорбляющих зверька семейства куньих.
Мы рыли не промёрзшую землю до обеда и чуть глубже. Со стороны это выглядело как строительство мелиоративного канала в глухой тайге. Когда пузыри мозолей на ладонях лопнули, мы воткнули лопаты в бруствер окопа и сели на бережок. Молча закурили. Рядом прилёг весь от носа до кончика хвоста землистого цвета пёс. Тяжело дыша, трое любовались ивами в узорчатом куржаке, на тёмный лес, угрюмо стоящий на другом берегу, на грязные следы норки, выходившие из соседней незамеченной норы и по чистейшему искристому снегу прыжками уходившими в пульсирующую водой полынью.
Разные глухари
Жизнь начиналась в пятницу. Во второй половине дня. Всю неделю я делал то, что положено, а в пятницу – то, что хотелось. Хотелось всю неделю, мечталось со школьной скамьи. Нет, это не то, о чём вы подумали… После обеда я стремился сорваться с работы пораньше, быстро похватать заранее собранный рюкзак и ружьё – и бегом на 34-й километр. На 34-м километре вместе с городом, суетой и светофорами заканчивалась цивилизация. Здесь, махнув рукой, можно было запросто остановить попутку, на которой, отмахав без малого две сотни километров, я просил водителя остановиться. Обычно это вызывало изумление, особенно сегодня, когда за окном давно стемнело и не на шутку мело. Я поблагодарил шофера и успокоил его, что рядом изба. Выкопал из приметного места спрятанные лыжи и через десять минут уже был на кордоне лесников. Славка с отцом, как ни старались уговорить переночевать, так и не смогли заставить меня остаться.
Попив чаёк и обменявшись новостями, я отправился на свое зимовье. Тут недалеко, верст 15 с гаком будет. А в гаке причитаются к этим километрам семь бродов, где речка, распадаясь на рукава, становится мелкой, и её было возможно перейти в обычных болотниках. В этом довесочке был захламлённый ветровалом пойменный лес, тундра с ледяными застругами, которые как бритвой сбривали мех нерпы, которой были подбиты лыжи, и широкие предгорья могучего хребта, перезрелым березняком медленно уходящего вверх к гольцам и чёрному небу. Да, я торопился, но темнота меня не пугала. И не ночь это вовсе, а просто короткий зимний день. А то, что метёт поземка. Как-нибудь прорвёмся! Я не впервой в этих местах – не потеряюсь. Разве могли такие мелочи остановить того, кто мечтал всю неделю. А мечталось о странном для молодого человека, но таком манящем чувстве одиночества, до звона в ушах от тишины; до замирания от капели, как останавливаются послушать колокольный звон; от ощущения единственности в этих просторах и необъяснимого счастья просто лежать вечером под потрескивание печурки с книжкой в руках на нарах, забыв, о чём читаешь. И потом у меня здесь свое хозяйство, требующее моего участия: это разбросанные в распадках путики[11] с настороженными капканами, которые надо поднять после прошедших снегопадов. А это дело не быстрое…

Так, размышляя, я вышел на край тундры. Пойменный лес с многочисленными протоками, где приходилось снимать лыжи, пробивать ступени или скатываться с трёхметровых снежных надувов прямо в реку, а затем, перейдя вброд, забираться на такой же вертикальный бруствер, – закончился. В лесу я вдоволь накупался в сугробах, карабкаясь на берег каждой протоки. Удивительная эта Камчатка! Кому скажи на материке, что многие реки не замерзают зимой и поэтому приходится в сорокаградусные морозы болотные сапоги таскать, – не поверят! А на тундре мело так, что сразу же пришлось сгорбиться, укрывая лицо от ледяного ветра. На открытых всем ветрам просторах уходящий циклон разгонялся и цепным псом бросался с оскалом ледяных крупинок на бредущего вдаль путника, вымещая на нём свою злость и нерастраченную ярость. Здесь главное – не поддаться его натиску, не отвернуться от его ледяных порывов, хотя очень хочется, его обязательно надо встречать лицом к лицу, потому что я заприметил его направление, и ночью это, пожалуй, единственный ориентир. Нет, ещё заструги. Они по закону подлости всегда поперёк твоего движения. Я потуже завязал капюшон, натянул шапку почти на глаза, вытянул повыше ворот затасканного свитера, укрывая подбородок, и зашагал навстречу ветру. Его надо перетерпеть. Ветер обязательно ослабнет, когда я зайду в лес на другой стороне тундры, а там ещё час-полтора, и я в зимовье.
За спиной над пиками гордого, в сиянии серебра льда горного хребта взошло цыганское солнце – луна. Её холодный свет растёкся по редколесью, как улыбка по моему лицу. Значит, прогноз, услышанный по радио, оправдывается, и завтра будет хорошая погода, да и первые деревца говорят, что тундра заканчивается.
Зимовье казалось нежилым. Прошедшая пурга замела его по крышу, поэтому стряхнуть охапку снега на его трубе не составило труда. Я просто проложил лыжню к ней, снял снежный гриб и обстучал её лыжиной. В сени я занырнул, лёжа на животе, прокопав небольшую щель в её верхней части. На Камчатке принято делать двери, открывающиеся вовнутрь, и это спасает, чтобы не быть погребённым очередным снегопадом. Отряхнувшись, я затолкал в печку побольше корья, нашёл в сенях лопату и прокопал тоннель от дверей наружу. С пустым ведром я скатился по сугробу к ручью и набрал его журчания. Вода, попав в плен, сразу загрустила и замолчала.
В зимовье тепло. По печной трубе шипит, закипая, капля за каплей стекающий с крыши сугроб. На печке начинает петь свою протяжную песню чайник. Ветер порывами ударяется в стекло и потаённым сквозняком колеблет язык пламени керосиновый лампы. Я завёл будильник, подвёл стрелки, и своим равномерным тиканьем он наполнил мое крохотное жилище домашним уютом. Я расправил на нарах ранее подвешенные к потолку матрасы и одеяла, и они медленно впитывают в себя позабытое тепло. Радиоприёмник я специально не включаю, чтобы не оскорбить святую тишину пустыми звуками. Возможно, мне захочется музыки потом, а сейчас самые приятные – это звуки закипающего чайника, скрип ножа и падающих в тазик картофельных очисток, шебаршения мыши в сенях и завывание ветра за стеклом.
По волнам сугробов, по их ослепительной искристости моя лыжня отходит от зимовья, как след ракеты, улетающей в космос. Мы одни такие во Вселенной: она в небе, я здесь на таёжных снегах. Мы первопроходимцы! Мы не знаем, что нас ждёт, а желание поскорее это узнать подстегивает меня, и я ускоряю шаг к первому капкану на путике. Что там?
Я пытаюсь рассмотреть издали место, где его устанавливал, выстраивая шалаш из сучьев около старой трухлявой березы, обломанной в трех метрах над землей. Но нет, сердце, забившееся в азарте, тормозит на всём скаку, как норовистая лошадь, и чувствуется горечь разочарования. Капкашек заметён снегом, как и шалаш, в котором он установлен, а значит, надо начинать строить всё заново и приманку подложить. А ещё надо переделать очеп[12], который вздёрнет наверх попавшего в капкан соболя и убережёт его мех от вездесущих мышей. Пустить мех такого ценного зверька на утепление мышиной норы было бы непростительным разгильдяйством и стоило бы мне долгих угрызений совести за бесполезно загубленного соболя. Поэтому у каждого капкана задерживаюсь надолго, и, как бы ни щипал руки и лицо мороз, как бы ни трясло мелкой дрожью, а работу надо доделать и выполнить её качественно. А когда всё сделано и проверено, можно припустить бегом до следующего капкана, отчасти чтобы согреться, а отчасти в надежде на удачу.
Второй, третий, четвёртый и так далее капканы пустые. Они обрывают ритм моего сердца и настроения. Они уныло стоят, заметённые глубоко белым покрывалом, или, наоборот, нараспашку со съеденной мышами привадой. Своей пустотой они словно учат меня, что природа не магазин, а охота – это не прилавок с дичью. Я в который раз повторяю давно пройденное, что охота – это большой труд, это потное, зачастую неблагодарное и не всегда прибыльное дело, в котором столько переменных, что невозможно быть уверенным в успехе. Охота – это не забой и не отстрел обречённых. Здесь у каждого: и дичи, и охотника – есть шанс быть добытым, остаться голодным или испытать охотничье счастье, оставив взамен часть своей жизни или её всю. Ею заняты все: кто-то по факту своего рождения, кто-то непреодолимой тягой возвращаясь к истокам, а другой заменяет её добычей денежных знаков и охотой к власти.